Рассказы Очерки. Воспоминания. Пьесы. Максим горький - рассказы и сказки

Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

– Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

– Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

– Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

– Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

– Ты чей таков будешь?

– Астраханский, из каюты…

– Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

– Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

– Ой, не могу!

– Нашто они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им всё, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и…

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:

– Надо, видно, делиться, мать…

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон…

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»…

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:

– Нет, ты говори просто: «яко же»…

Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

Тетка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сек?

Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты…

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

– Как это пороть? – спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь…

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали.

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чье дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь…

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать – самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне.

Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

– Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне:

– Ну, и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь…

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Pa-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

Горький Максим (псевдоним, наст. имя - Пешков Алексей Максимович) (1868-1936). Детские и отроческие годы будущего писателя прошли в Нижнем Новгороде, в доме деда В.В. Каширина, который к тому времени потерпел крах в своем “красильном деле” и окончательно разорился. Максим Горький прошел суровую школу пребывания “в людях”, а затем не менее жестокие “университеты”. Важнейшую роль в формировании его как писателя сыграли книги, прежде всего произведения русских классиков.

Кратко о творчестве Горького

Литературный путь Максима Горького начался с публикации осенью 1892 г. рассказа “Макар Чудра”. В 90-х годах появились и приобрели широкую известность рассказы Горького о босяках (“Два босяка”, “Челкаш”, “Супруги Орловы”, “Коновалов” и др.) и революционно-романтические произведения (“Старуха Изергиль”, “Песня о Соколе”, “Песня о Буревестнике”).

На переломе XIX - XX столетий Максим Горький выступил как романист (“Фома Гордеев”, “Трое”) и драматург (“Мещане”, “На дне”), в первые два десятилетия XX в. появились повести (“Городок Окуров”, “Лето” и др.), романы (“Мать”, “Исповедь”, “Жизнь Матвея Кожемякина”, автобиографическая трилогия), сборники рассказов, целый ряд пьес (“Дачники”, “Дети Солнца”, “Варвары”, “Враги”, “Последние”, “Зыковы” и др.), множество публицистических и литературно-критических статей. Итогом творческой деятельности Максима Горького явился четырехтомный роман “Жизнь Клима Самгина”. Это широкая панорама сорокалетней истории России конца XIX -начала XX в.

Рассказы Максима Горького о детях

В самом начале творческого пути Максим Горький выступил с произведениями на детскую тему. Первым в их ряду был рассказ “Нищенка” (1893). В нем отчетливо сказались творческие принципы Горького при раскрытии мира детства. Создавая художественные образы детей в произведениях 90-х годов прошлого столетия (“Дед Архип и Ленька”, “Колюша”, “Вор”, “Девочка”, “Сирота” и др.), писатель стремился изобразить детские судьбы в конкретной социально-бытовой обстановке, в прямой связи с жизнью взрослых, чаще всего становящихся виновниками нравственной и даже физической гибели детей.

Так и оставшаяся безымянной “девочка лет шести-семи” в рассказе “Нищенка” всего на несколько часов нашла приют у “талантливого оратора и хорошего законоведа”, ожидавшего “в близком будущем назначения в прокуроры”. Преуспевающий юрист очень скоро успел одуматься и “осудить” свой же филантропический поступок и решил выставить девочку на улицу. В данном случае, обращаясь к детской теме, автор наносит удар по той части русской интеллигенции, которая охотно и много говорила о народных бедах, в том числе и детей, но не шла дальше суесловия.

Как суровое обвинение тогдашних социальных порядков воспринимается смерть не прожившего и одиннадцати лет нищего Леньки (из рассказа “Дед Архип и Ленька”, 1894) и не менее трагическая судьба двенадцатилетнего героя рассказа “Колюша” (1895), который “сам под лошадей бросился”, в больнице матери он признался: “И видел я ее... коляску... да... мне не хотелось уйти-то. Я думал - коли раздавят, - денег дадут. И дали...” Цена его жизни выразилась в скромной сумме - сорок семь рублей. Рассказ “Вор” (1896) имеет подзаголовок “С натуры”, которым автор подчеркивает обыденность описываемых событий. “Вором” на этот раз оказался Митька, “мальчонка лет семи” с уже искалеченным детством (отец ушел из дома, мать - горькая пьяница), он пытался украсть с лотка кусок мыла, но был схвачен торговцем, который, изрядно поглумившись над мальчиком, отправил его затем в полицейский участок.

В написанных в 90-х годах рассказах на детскую тему Максим Горький настойчиво проводил важное для него суждение о том, что “свинцовые мерзости жизни”, губительно сказывающиеся на судьбе многих и многих детей, все же не могли окончательно искоренить в них доброты, интереса к окружающей их действительности, к безудержному полету детской фантазии. Следуя традициям русской классической литературы, Горький в своих ранних рассказах о детях стремился художественно воплотить сложный процесс формирования человеческих характеров. И этот процесс нередко протекает в контрастном сопоставлении мрачной и гнетущей реальности с созданным детским воображением красочным и благородным миром. В рассказе “Встряска” (1898) автором была воспроизведена, как гласит подзаголовок, “Страничка из Мишкиной жизни”. Она состоит из двух частей: сначала передаются самые радужные впечатления мальчика, вызванные его присутствием “однажды в праздничный день” на цирковом представлении. Но уже на обратном пути в иконописную мастерскую, где Мишка работал, у мальчика появилось “нечто портившее ему настроение... память упорно восстанавливала перед ним завтрашний день”. Во второй части описывается этот тяжелый день с непосильным для мальчика физическим трудом и бесконечными пинками и побоями. По авторской оценке, “скучную и нелегкую жизнь изживал он...”.

В рассказе “Встряска” заметно сказалось автобиографическое начало, ведь и сам автор подростком работал в иконописной мастерской, что нашло отражение и в его трилогии. Вместе с тем во “Встряске” Максим Горький продолжал расширять важную для него тему непосильного труда детей и подростков, ранее он писал об этом в повести “Горемыка Павел” (1894), в рассказах “Роман” (1896), “Трубочист” (1896), а позже в повести “Трое” (1900) и других произведениях.

В определенной мере автобиографический характер носит и рассказ “Девочка” (1905): печальная и страшная история одиннадцатилетней девочки, вынужденной продавать себя, являла, по словам Горького, “один из эпизодов моей юности”. Читательский успех рассказа “Девочка”, только в 1905-1906 гг. вышедшего тремя изданиями, несомненно, стимулировал появление у Максима Горького в 1910-х годах ряда примечательных произведений на детскую тему. Среди них в первую очередь следует назвать рассказ “Пепе” (1913) из “Сказок об Италии” и рассказы “Зрители” (1917) и “Страсти-мордасти” (1917) из цикла “По Руси”. Каждое из названных произведений было по-своему ключевым в художественном решении автором детской темы. В поэтическом повествовании о Пепе Максим Горький создает яркий, тонко психологически высвеченный образ итальянского мальчика с его жизнелюбием, сознанием собственного достоинства, четко выраженными чертами национального характера и при всем этом по-детски непосредственного. Пепе твердо верит в свое будущее и будущее своего народа, о чем и поет везде и всюду: “Италия прекрасная, Италия моя!” Этот десятилетний “хрупкий, тонкий” гражданин своей родины по-своему, по-детски, но настойчиво ведущий борьбу против социальной несправедливости, явился противовесом всем тем персонажам русской и зарубежной литературы, которые могли вызвать к себе сострадание и жалость и не могли вырасти до борцов за подлинную духовную и социальную свободу своего народа.

У Пепе были предшественники в детских рассказах Максима Горького еще в самом начале его творческого пути. В конце 1894 г. он выступил со “Святочным рассказом” под примечательным заголовком “О мальчике и девочке, которые не замерзли”. Начав его с замечания: “В святочных рассказах издавна принято замораживать ежегодно по нескольку бедных мальчиков и девочек...”, автор категорически заявил, что решил поступить иначе. Его герои, “бедные дети, мальчик - Мишка Прыщ и девочка - Катька Рябая”, собрав в канун Рождества необычно большую милостыню, решили не отдавать ее полностью своей “опекунше”, вечно пьяной тетке Анфисе, а хотя бы раз в году досыта поесть в трактире. Горький заключал: “Они - поверьте мне - уже не замерзнут. Они на своем месте...” Будучи полемически заостренным против традиционного сентиментального “святочного рассказа”, горьковское повествование о бедных, обездоленных детях было связано с суровым осуждением всего того, что на корню губило и калечило детские души, мешало детям проявить свойственную им доброту и любовь к людям, интерес ко всему земному, жажду к творчеству, к активной деятельности.

Появление в цикле “По Руси” двух рассказов на детскую тему было закономерным, поскольку, решая важнейший для себя вопрос об исторических судьбах России в наступившем XX столетии, Максим Горький напрямую связывал будущее своей Родины с положением детей и подростков в обществе. В рассказе “Зрители” описывается нелепый случай, приведший к тому, что работавшему в переплетной мастерской сироте подростку Коське Ключареву лошадь “железным копытом” раздавила пальцы на ноге. Вместо того чтобы оказать медицинскую помощь пострадавшему, собравшаяся толпа равнодушно “созерцала”, “зрители” проявили безразличие к мучениям подростка, вскоре они “разошлись, и снова на улице стало тихо, точно на дне глубокого оврага”. Созданный Горьким собирательный образ “зрителей” охватывал ту самую среду обывателей, которая, в сущности, стала виновником всех бед, выпавших на долю прикованного тяжелым недугом к постели Леньки - героя рассказа “Страсти-мордасти”. Всем своим содержанием “Страсти-мордасти” объективно взывали не столько к жалости и состраданию к маленькому калеке, сколько к переустройству социальных устоев российской действительности.

Сказки Максима Горького для детей

В произведениях Максима Горького для детей особое место заняли сказки, над которыми писатель работал параллельно с циклами “Сказок об Италии” и “По Руси”. В сказках четко выразились идейно-эстетические принципы, те же, что и в рассказах на тему детства и отрочества. Уже в первой сказке - “Утро” (1910) - проявилось проблемно-тематическое и художественно-стилевое своеобразие горьковских детских сказок, когда на передний план выступает повседневная жизнь, подчеркнуты детали быта, в доступной даже для самых маленьких читателей форме ведется речь о современных социальных и даже духовно-нравственных проблемах.

Гимн природе, солнцу в сказке “Утро” сочетается с гимном труду и “великой работе людей, сделанной ими всюду вокруг нас”. И тут же автор счел необходимым напомнить детям, что люди-труженики “всю жизнь украшают, обогащают землю, но от рождения до смерти остаются бедняками”. Вслед за этим автор ставит вопрос: “Почему? Ты узнаешь об этом потом, когда станешь большой, если, конечно, захочешь узнать...” Так глубоко лирическая в своей основе сказка обрастала “инородным”, публицистическим, философским материалом, приобретала дополнительные жанровые признаки.

В идущих за “Утром” сказках “Воробьишко” (1912), “Случай с Евсейкой” (1912), “Самовар” (1913), “Про Иванушку-дурачка” (1918), “Яшка” (1919) Максим Горький продолжил работу над детской сказкой нового типа, в содержании которой особая роль принадлежала познавательному элементу. Своеобразными “посредниками” в передаче детям разнообразных знаний, причем в доступной для них занимательной и поэтической форме, выступали то совсем еще маленький желторотый воробей Пудик (“Воробьишко”), который из-за своего любопытства и неуемного желания пошире ознакомиться с окружающим миром едва не оказался легкой добычей кошки; то “маленький мальчик”, он же “хороший человек” Евсейка (“Случай с Евсейкой”), оказавшийся (правда, во сне) в подводном царстве в соседстве с обитавшими там хищниками и сумевший благодаря смекалке и решительности целым и невредимым вернуться на землю; то всем известный герой русских народных сказок Иванушка-дурачок (“Про Иванушку-дурачка”), который на поверку оказался вовсе не глупым, а его “чудачества” были средством осуждения обывательской расчетливости, практицизма и скаредности.

Герой сказки “Яшка” своим происхождением обязан также русскому фольклору. На этот раз Максим Горький воспользовался народным сказочным сюжетом о солдате, оказавшемся в раю. Горьковский персонаж быстро разочаровался в “райской жизни”, автору удалось в доступной для детей форме сатирически изобразить один из древнейших в мировой культуре миф о загробной жизни.

В сатирических тонах выдержана сказка “Самовар”, герои которой являли собой “очеловеченные” предметы: сахарница, сливочник, чайник, чашки. Ведущая роль принадлежала “маленькому самовару”, который “очень любил хвастаться” и хотел, чтобы “луну сняли с неба и сделали из нее поднос для него”. Чередуя прозаический текст и стихотворный, заставляя так хорошо знакомые детям предметы распевать песенки, вести оживленные разговоры, Максим Горький достигал главного - писать интересно, но не допускать излишнего морализирования. Именно в связи с “Самоваром” Горький заметил: “Не хочу, чтобы вместо сказки была проповедь”. Исходя из своих творческих принципов, писатель выступил инициатором создания в детской литературе особого типа литературной сказки, характерной наличием в ней значительного научно-познавательного потенциала.

Повести Максима Горького о детях

С художественным воплощением темы детства прямым образом связано в творчестве Максима Горького зарождение и развитие жанров большой прозы. Начало этому процессу было положено повестью “Горемыка Павел” (1894), за ней последовали повести “Фома Гордеев” (1898), “Трое” (1900). Уже на этом, условно говоря, начальном этапе своего литературного пути писатель уделял особое внимание тщательному анализу сложнейшего процесса формирования с раннего детства характеров своих героев. В меньшем или большем объеме материал подобного рода наличествует в повестях “Мать” (1906), “Жизнь ненужного человека” (1908), “Жизнь Матвея Кожемякина” (1911), “Жизнь Клима Самгина” (1925-1936). Само стремление Максима Горького вести повествование о “жизни” того или иного героя со дня его рождения и поры детства вызывалось желанием как можно полнее и достовернее художественно воплотить эволюцию литературного героя, образа, типа. Автобиографическая трилогия Горького - прежде всего две первые повести (“Детство”, 1913, и “В людях”, 1916) - общепризнанный классический образец творческого решения темы детства в русской, да и в мировой литературе XX в.

Статьи и заметки о детской литературе

Детской литературе Максим Горький посвятил около тридцати статей и заметок, не считая множества высказываний, разбросанных в письмах, отзывах и рецензиях, докладах и публичных выступлениях. Детская литература воспринималась им как составная часть всей русской литературы и вместе с тем как “суверенная держава” со своими законами, идейно-эстетическим своеобразием. Большой интерес представляют суждения Максима Горького о художественной специфике произведений на детскую тему. Прежде всего, по мнению автора, детский писатель “должен учесть все особенности читательского возраста”, уметь “говорить забавно”, “строить” детскую литературу на принципе совершенно новом и открывающем широченные перспективы для образного научно-художественного мышления”.

Максим Горький выступал за постоянное расширение круга чтения для громадной детской аудитории, что позволяет детям обогащать их реальные знания и активнее проявлять творческое начало, а также повышать их интерес к современности, ко всему тому, что окружает детей в повседневной жизни.

Максим Горький

(Пешков Алексей Максимович)

Рассказы и сказки

© Карпов А. С., вступительная статья, комментарии, 2003

© Дурасов Л. П., гравюры, 2003

© Оформление серии, состав. Издательство «Детская литература», 2003

Превосходная должность – быть на земле человеком

1868–1936

В тифлисской газете «Кавказ» 12 сентября 1892 года появился рассказ «Макар Чудра». Имя его автора, М. Горького, ранее читателю не встречалось. И немудрено: появился новый писатель, очень скоро заставивший заговорить о себе всю читающую Россию. И не только Россию.

Необычным был уже псевдоним, избранный начинающим писателем совсем не случайно. О том, как были прожиты им годы, предшествовавшие появлению его первого произведения, он расскажет позже в замечательной автобиографической трилогии «Детство», «В людях», «Мои университеты». Судьба была на редкость неблагосклонна к ее герою: раннее сиротство, жизнь в доме обладавшего суровым нравом деда, скоро вытолкнувшего внука «в люди», непосильно тяжкая работа, позволяющая жить лишь впроголодь, непрестанные странствия по Руси в поисках хлеба насущного, но еще – воздействие далеко не сразу осознанного желания увидеть мир, встретиться с новыми людьми. И вот что поразительно: рассказывая о «свинцовых мерзостях» жизни, писатель особенно внимателен к тому светлому и радостному, с чем доводилось встречаться.

О себе, делавшем первые шаги в жизни, он скажет так: «Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. <…> Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг… напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой». Примечательно это обращение юного героя трилогии к книгам – в них находит он опору силе сопротивления, что растет в нем. А еще – в сердечных, добрых, интересных людях, с которыми так часто сводила его судьба. И как горько было оттого, что нередко жизнь слишком жестоко обходилась с ними.

Рассказом «Макар Чудра» в литературу входил писатель, которому было что рассказать людям. И удивительно, что он, кого жизнь трепала поистине нещадно, начал на столь высокой романтической ноте – историей любви, оказывающейся гибельной для влюбленных. Разворачивается же эта история – а лучше сказать, легенда – почти на сказочно прекрасном фоне: степная ширь, говор морской волны, плывущая по степи музыка – от нее «кровь загоралась в жилах…». Здесь живут красивые, сильные люди, которые превыше всего ценят волю, презирая тех, кто живет, сбившись в кучу, в душных городах.

В центре горьковского рассказа оказывается старый чабан Макар Чудра, убеждающий своего собеседника в том, что лучшая для человека доля – быть бродягой на земле: «Ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай – вот и все!» Согласиться с этим невозможно, но и возражать тому, кто видит в человеке лишь раба («как только родился, всю жизнь раб, и все тут!»), трудно. Трудно потому, что и в самом деле жизнь людей, о которых с таким презрением говорит Макар Чудра, лишена смысла, их труд не одухотворен высокой целью: они не способны видеть, ощущать красоту жизни, природы.

Так открывается существенный в творчестве Горького мотив – убежденность в том, что жизнь прекрасна, соединяется у него с осознанием рабской приниженности человека, чаще всего об этом и не подозревающего. Старый чабан Макар Чудра по-своему прав, да только это правда человека, отвергнувшего жизнь, которой живет большинство людей, и труд, а без него, уверен автор рассказа, человеческое существование вовсе теряет смысл. Примирить две эти правды писатель не может, да и не хочет – он предпочитает логике поэзию. Легенда о красавице Радде и удалом Лойке Зобаре позволяет не только поразиться силе страсти, неведомой «сбившимся в кучу» людям, но также ощутить, какой трагедией может обернуться абсолютная неспособность человека покоряться кому бы то ни было. Даже в любви! Кто возьмется осудить их? Да только нет и им счастья на земле: больше всего любит гордая Радда волю, и любовь эта оборачивается для нее гибелью.

Но недаром вспомнил старый солдат Данило имя Кошута, героя венгерской революции 1848 года, с которым он воевал вместе, – многозначительный эпизод в жизни одного из представителей кочевого цыганского племени. А ведь Данило – отец гордой Радды, не от него ли перенявшей свое свободолюбие.

Рабьей приниженности автор «Макара Чудры» не приемлет, но и следовать советам героя рассказа не хочет: воля, которую так высоко ценит старый цыган, на поверку оказывается иллюзорной и ведет человека к обособленности от других. И все же люди именно этой породы – вольные, гордые, бездомные – оказываются в центре внимания молодого писателя, который ищет – и не находит! – подлинных героев среди, так сказать, нормальных, обычных людей. А без героев – жизнь утомительно тосклива, подобна стоячему болоту. И он внимательно всматривается в тех, кто «выламывается» из обычной жизни, теряет внутреннее равновесие: в них, в их облике и поведении отчетливо ощутимо всеобщее неблагополучие, разломы и трещины, все чаще обнаруживающиеся в самой действительности.

Прошагав сотни километров по Руси, Горький, как, может быть, никто другой, знал жизнь социальных низов, хранил в своей памяти неисчислимое количество эпизодов, событий, людских судеб. Ему нужно было обо всем этом поведать читателю. Но бытописателем, дотошно воспроизводящим детали, подробности жизни, он не стал. А когда брался за это, из-под его пера выходила, например, «Ярмарка в Голтве», поражающая ослепительной яркостью красок, удивительно сочной выразительностью словесного рисунка, умением воспроизвести поистине игровую обстановку, весело царящую на этом торжище. Здесь не просто продают и покупают – здесь у каждого персонажа своя роль, которую он играет с видимым удовольствием, обильно уснащая речь не руганью, а мягким юмором, щедро украшающим речь. Смешение русского и украинского говоров не мешает ни тем, кто яростно торгуется на ярмарке, ни читателю.

Льется пестрый, красочный поток, каждый из персонажей: остробородый ярославец с его нехитрым галантерейным товаром, цыган, ловко сбывающий растерянному наивному селянину беззубую коняку, бойкие «жінки», торгующие «каким-то розовым питьем, вишнями и таранью», – на миг появившись на страницах рассказа, исчезают, оставляя ощущение радостного действа, что кипит-бушует на высоком берегу Пела. А вокруг «хутора, в рамках из тополей и верб, – всюду, куда ни взглянешь… густо засеяна людьми благодатная земля Украины!».

Но ограничиваться такой живописью словом Горький не хотел. Писатель верил в высокое предназначение человека и именно ради этого брался за перо. Понятно, почему это стремление так часто вело его к тому, что изображению жизни, ежедневно открывающейся взору читателя, писатель нередко предпочитал ту, которая порождалась его воображением. Он выводил на страницах своих первых книг людей ярких, способных на поступки смелые и даже героические. Таков его Челкаш в одноименном рассказе – босяк, «заядлый пьяница и ловкий смелый вор». Одна из его «операций» и послужила сюжетной основой рассказа. Но вот что любопытно: писатель откровенно любуется своим героем – его сходством «с степным ястребом», ловкостью, силой, даже его любовью к морю, способностью никогда не пресыщаться «созерцанием этой темной широты, бескрайной, свободной и мощной». Стихия бушует в душе человека, способного быть и жестоким, и безрассудно щедрым, насмешливо улыбаться и смеяться «дробным едким смехом, зло оскаливая зубы».

«А жаден ты!.. Нехорошо… Впрочем, что же?.. Крестьянин…» – говорит Челкаш молодому крестьянскому парню Гавриле, ради денег отправившемуся вместе с ним на крайне рискованное «дело». Воспоминания о когда-то тоже испытанных им «радостях крестьянской жизни, в которых сам давно разочаровался», поднимаются при встрече с Гаврилой в душе «вора, гуляки, оторванного от всего родного». Противопоставляются два эти персонажа резко: Гаврила, способный ради денег целовать сапоги удачливого вора, и Челкаш, знающий, что он «никогда не будет таким жадным, низким, не помнящим себя». Широта души его обнаруживается с особой силой, когда он отдает Гавриле, который едва не убил его, почти все деньги, вырученные за украденное во время ночного «подвига».

И рассуждать тут, казалось бы, не о чем: Челкаш, бросивший Гавриле деньги, «почувствовал себя почти героем», а тот в ответ издавал «радостные вопли», лицо его искажалось «восторгом жадности». Оценки весьма выразительные, но вполне ли они справедливы? Безусловно, по воле автора симпатии читателя отдаются Челкашу. Ну а Гаврила с его добродушной наивностью, с его мечтой о собственном хозяйстве, о доме и семье, о том, чтобы стать «совсем свободным, сам по себе», «прилепленный навсегда к земле п́отом многих поколений» – он-то чем заслужил немилость читателя? Жадностью, способной помрачить его разум? Так ведь она пробуждается в нем, когда он видит пачку денег, «вырученных» в одну ночь и предназначенных для того, чтобы пустить их «на ветер». Это стон души человека, который очень хотел заработать честным путем – ходил косить на Кубань: «Косили версту – выкосили грош. Плохи дела-то!»

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Максим Горький
В людях

Глава I

Я – в людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви», на главной улице города.

Мой хозяин – маленький, круглый человечек; у него бурое, стертое лицо, зеленые зубы, водянисто-грязные глаза. Он кажется мне слепым, и, желая убедиться в этом, я делаю гримасы.

– Не криви рожу, – тихонько, но строго говорит он.

Неприятно, что эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, – может быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю?

– Я сказал – не криви рожу, – еще тише внушает он, почти не шевеля толстыми губами.

– Не чеши рук, – ползет ко мне его сухой шепот. – Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй…

Я не знаю, что такое статуй, и не могу не чесать рук, – обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.

– Ты чем занимался дома? – спрашивает хозяин, рассматривая мои руки.

Я рассказываю, он качает круглой головой, плотно оклеенной серыми волосами, и обидно говорит:

– Ветошничество – это хуже нищенства, хуже воровства.

Не без гордости я заявляю:

– Я ведь и воровал тоже.

Тогда, положив руки на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми глазами в лицо мне и шипит:

– Что-о? Как это воровал?

Я объясняю – как и что.

– Ну, это сочтем за пустяки. А если ты у меня украдешь ботинки али деньги, я тебя устрою в тюрьму до твоих совершенных лет…

Он сказал это спокойно, я испугался и еще больше невзлюбил его.

Кроме хозяина, в магазине торговал мой брат, Саша Яковов, и старший приказчик – ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и не замечал меня.

Когда дед привел меня к хозяину и просил Сашу помочь мне, поучить меня, – Саша важно нахмурился, предупреждая:

– Нужно, чтоб он меня слушался!

Положив руку на голову мою, дед согнул мне шею.

– Слушай его, он тебя старше и по годам и по должности…

А Саша, выкатив глаза, внушил мне:

– Помни, что дедушка сказал!

И с первого же дня начал усердно пользоваться своим старшинством.

– Каширин, не вытаращивай зенки, – советовал ему хозяин.

– Я – ничего-с, – отвечал Саша, наклоняя голову, но хозяин не отставал:

– Не бычись, покупатели подумают, что ты козел…

Приказчик почтительно смеялся, хозяин уродливо растягивал губы, Саша, багрово налившись кровью, скрывался за прилавком.

Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти люди говорят на чужом языке.

Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо свое сладостную улыбку; она, покрывая щеки его морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.

Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно боится сломать ногу, а нога – толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз.

Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поеживаясь:

– Ах, как вы щекочете…

– Это-с – из вежливости, – быстро и горячо объяснил приказчик.

Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, – уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.

Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их.

– Ах, – вздохнула женщина, – какой вы шалунишка!

А он надул щеки и тяжко произнес:

Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжелым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне:

– Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что тут смешного?

И объяснил: если приказчик нравится дамам – торговля идет лучше.

– Даме и не нужно башмаков, а она придет да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты – не понимаешь! Возись с тобой…

Это меня обидело, – никто не возился со мной, а он тем более.

По утрам кухарка, женщина больная и сердитая, будила меня на час раньше, чем его; я чистил обувь и платье хозяев, приказчика, Саши, ставил самовар, приносил дров для всех печей, чистил судки для обеда. Придя в магазин, подметал пол, стирал пыль, готовил чай, разносил покупателям товар, ходил домой за обедом; мою должность у двери в это время исполнял Саша и, находя, что это унижает его достоинство, ругал меня:

– Увалень! Работай вот за тебя…

Мне было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу. Не хватало бабушки, товарищей, не с кем было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку.

Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего не купив, – тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман свою сладкую улыбку, командовал:

– Каширин, прибери товар!

И ругался:

– Ишь нарыла, свинья! Скушно дома сидеть дуре, так она по магазинам шляется. Была бы моей женой – я б тебя…

Его жена, сухая, черноглазая, с большим носом, топала на него ногами и кричала, как на слугу.

Часто, проводив знакомую покупательницу вежливыми поклонами и любезными словами, они говорили о ней грязно и бесстыдно, вызывая у меня желание выбежать на улицу и, догнав женщину, рассказать, как говорят о ней.

Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.

Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем на щеках и сверкающими глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха, – лицо ее возвышалось над мехом, как удивительный цветок. Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала еще красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шелком, в ушах сверкали брильянты, – она напомнила мне Василису Прекрасную, и я был уверен, что это сама губернаторша. Ее приняли особенно почтительно, изгибаясь перед нею, как перед огнем, захлебываясь любезными словами. Все трое метались по магазину, точно бесы; на стеклах шкапов скользили их отражения, казалось, что все кругом загорелось, тает и вот сейчас примет иной вид, иные формы.

А когда она, быстро выбрав дорогие ботинки, ушла, хозяин, причмокнув, сказал со свистом:

– С-сука…

– Одно слово – актриса, – с презрением молвил приказчик.

И они стали рассказывать друг другу о любовниках дамы, о ее кутежах.

После обеда хозяин лег спать в комнатке за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне было очень приятно видеть, как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в руках и растерянно бормотал:

– Что за оказия? Вдруг часы вспотели! Никогда этого не бывало – вспотели! Уж не к худу ли?

Несмотря на обилие суеты в магазине и работы дома, я словно засыпал в тяжелой скуке, и все чаще думалось мне: что бы такое сделать, чтоб меня прогнали из магазина?

Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, – кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят – Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.

Однажды, когда я разбирал на дворе, у двери в магазин, ящик только что полученного товара, ко мне подошел церковный сторож, кособокий старичок, мягкий, точно из тряпок сделан, и растрепанный, как будто его собаки рвали.

– Ты бы, человече божий, украл мне калошки, а? – предложил он.

Я промолчал. Присев на пустой ящик, он зевнул, перекрестил рот и – снова:

– Украдь, а?

– Воровать нельзя! – сообщил я ему.

– А воруют, однако. Уважь старость!

Он был приятно не похож на людей, среди которых я жил; я почувствовал, что он вполне уверен в моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна.

– Вот и ладно, – не радуясь, спокойно сказал он. – Не омманешь? Ну, ну, уж я вижу, что не омманешь…

Посидел с минуту молча, растирая грязный, мокрый снег подошвой сапога, потом закурил глиняную трубку и вдруг испугал меня:

– А ежели я тебя омману? Возьму эти самые калоши, да к хозяину отнесу, да и скажу, что продал ты мне их за полтину? А? Цена им свыше двух целковых, а ты – за полтину! На гостинцы, а?

Я немотно смотрел на него, как будто он уже сделал то, что обещал, а он все говорил тихонько, гнусаво, глядя на свой сапог и попыхивая голубым дымом.

– Если окажется, напримерно, что это хозяин же и научил меня: иди испытай мне мальца – насколько он вор? Как тогда будет?

– Не дам я тебе калоши, – сказал я сердито.

– Теперь уж нельзя не дать, коли обещал!

Он взял меня за руку, привлек к себе и, стукая холодным пальцем по лбу моему, лениво продолжал:

– Как же это ты ни с того ни с сего – на, возьми?!

– Ты сам просил.

– Мало ли чего я могу попросить! Я тебя попрошу церкву ограбить, как же ты – ограбишь? Разве можно человеку верить? Ах ты, дурачок…

И, оттолкнув меня, он встал.

– Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу. Это я пошутил только… А за простоту твою, когда Пасха придет, я те на колокольню пущу, звонить будешь, город поглядишь…

– Я знаю город.

– С колокольни он краше…

Зарывая носки сапог в снег, он медленно ушел за угол церкви, а я, глядя вслед ему, уныло, испуганно думал: действительно пошутил старичок или подослан был хозяином проверить меня? Идти в магазин было боязно.

На двор выскочил Саша и закричал:

– Какого черта ты возишься!

Я замахнулся на него клещами, вдруг взбесившись.

Я знал, что он и приказчик обкрадывают хозяина: они прятали пару ботинок или туфель в трубу печи, потом, уходя из магазина, скрывали их в рукавах пальто. Это не нравилось мне и пугало меня, – я помнил угрозу хозяина.

– Ты воруешь? – спросил я Сашу.

– Не я, а старший приказчик, – объяснил он мне строго, – я только помогаю ему. Он говорит – услужи! Я должен слушаться, а то он мне пакость устроит. Хозяин! Он сам вчерашний приказчик, он все понимает. А ты молчи!

Говоря, он смотрел в зеркало и поправлял галстук теми же движениями неестественно растопыренных пальцев, как это делал старший приказчик. Он неутомимо показывал мне свое старшинство и власть надо мною, кричал на меня басом, а приказывая мне, вытягивал руку вперед отталкивающим жестом. Я был выше его и сильнее, но костляв и неуклюж, а он – плотненький, мягкий и масляный. В сюртуке и брюках навыпуск он казался мне важным, солидным, но было в нем что-то неприятное, смешное. Он ненавидел кухарку, бабу странную, – нельзя было понять, добрая она или злая.

– Лучше всего на свете люблю я бои, – говорила она, широко открыв черные, горячие глаза. – Мне все едино, какой бой: петухи ли дерутся, собаки ли, мужики – мне это все едино!

И если на дворе дрались петухи или голуби, она, бросив работу, наблюдала за дракою до конца ее, глядя в окно, глухая, немая. По вечерам она говорила мне и Саше:

– Что вы, ребятишки, зря сидите, подрались бы лучше!

Саша сердится:

– Я тебе, дуре, не ребятишка, а второй приказчик!

– Ну этого я не вижу. Для меня, покуда не женат, ребенок!

– Дура, дурья голова…

– Бес умен, да его бог не любит.

Ее поговорки особенно раздражали Сашу, он дразнил ее, а она, презрительно скосив на него глаза, говорила:

– Эх ты, таракан, богова ошибка!

Не однажды он уговаривал меня намазать ей, сонной, лицо ваксой или сажей, натыкать в ее подушку булавок или как-нибудь иначе «подшутить» над ней, но я боялся кухарки, да и спала она чутко, часто просыпаясь; проснется, зажжет лампу и сидит на кровати, глядя куда-то в угол. Иногда она приходила ко мне за печку и, разбудив меня, просила хрипло:

– Не спится мне, Лексейка, боязно чего-то, поговори-ка ты со мной.

Сквозь сон я что-то рассказывал ей, а она сидела молча и покачивалась. Мне казалось, что горячее тело ее пахнет воском и ладаном и что она скоро умрет. Может быть, даже сейчас вот ткнется лицом в пол и умрет. Со страха я начинал говорить громко, но она останавливала меня:

– Шш! А то сволочи проснутся, подумают про тебя, что ты любовник мой…

Сидела она около меня всегда в одной позе: согнувшись, сунув кисти рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у нее не было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали ребра, точно обручи на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет:

– Хоть умереть бы, что ли, такая все тоска…

Или спросит кого-то:

– Вот и дожила – ну?

– Спи! – говорила она, прерывая меня на полуслове, разгибалась и, серая, таяла бесшумно в темноте кухни.

– Ведьма! – звал ее Саша за глаза.

Я предложил ему:

– А ты в глаза скажи ей это!

– Думаешь, побоюсь?

Но тотчас же сморщился, говоря:

– Нет, в глаза не скажу! Может, она вправду ведьма…

Относясь ко всем пренебрежительно и сердито, она и мне ни в чем не мирволила, – дернет меня за ногу в шесть часов утра и кричит:

– Буде дрыхнуть-то! Тащи дров! Ставь самовар! Чисти картошку!..

Просыпался Саша и ныл:

– Что ты орешь? Я хозяину скажу, спать нельзя…

Быстро передвигая по кухне свои сухие кости, она сверкала в его сторону воспаленными бессонницей глазами:

– У, богова ошибка! Был бы ты мне пасынок, я бы тебя ощипала.

– Проклятая, – ругался Саша и по дороге в магазин внушал мне: – Надо сделать, чтоб ее прогнали. Надо, незаметно, соли во все подбавлять, – если у нее все будет пересолено, прогонят ее. А то керосину! Ты чего зеваешь?

Он сердито фыркнул:

Кухарка умерла на наших глазах: наклонилась, чтобы поднять самовар, и вдруг осела на пол, точно кто-то толкнул ее в грудь, потом молча свалилась на бок, вытягивая руки вперед, а изо рта у нее потекла кровь.

Мы оба тотчас поняли, что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели на нее, не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я, не зная, что делать, прижался у окна, на свету. Пришел хозяин, озабоченно присел на корточки, пощупал лицо кухарки пальцем, сказал:

– Действительно умерла… Что такое?

И стал креститься в угол, на маленький образок Николы Чудотворца, а помолившись, скомандовал в сени:

– Каширин, беги, объяви полиции!

Пришел полицейский, потоптался, получил на чай, ушел; потом снова явился, а с ним – ломовой извозчик; они взяли кухарку за ноги, за голову и унесли ее на улицу. Заглянула из сеней хозяйка, приказала мне:

– Вымой пол!

А хозяин сказал:

– Хорошо, что она вечером померла…

Я не понял, почему это хорошо. Когда ложились спать, Саша сказал мне необычно кротко:

– Не гаси лампу!

– Боишься?

Он закутал голову одеялом и долго лежал молча. Ночь была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в городе забегают, закричат в великом смятении страха.

Саша высунул нос из-под одеяла и предложил тихонько:

– Давай ляжем на печи, рядом?

– Жарко на печи.

Помолчав, он сказал:

– Как она – сразу, а? Вот тебе и ведьма… Не могу уснуть…

– И я не могу.

Он стал рассказывать о покойниках, как они, выходя из могил, бродят до полуночи по городу, ищут, где жили, где у них остались родные.

– Покойники помнят только город, – тихонько говорил он, – а улицы и дома не помнят уж…

Становилось все тише, как будто темнее. Саша приподнял голову и спросил:

– Хочешь, посмотрим мой сундук?

Мне давно хотелось узнать, что он прячет в сундуке. Он запирал его висячим замком, а открывал всегда с какими-то особенными предосторожностями и, если я пытался заглянуть в сундук, грубо спрашивал:

– Чего тебе надо? Ну?

Когда я согласился, он сел на постели, не спуская ног на пол, и уже тоном приказания велел мне поставить сундук на постель, к его ногам. Ключ висел у него на гайтане, вместе с нательным крестом. Оглянув темные углы кухни, он важно нахмурился, отпер замок, подул на крышку сундука, точно она была горячая, и, наконец приподняв ее, вынул несколько пар белья.

Сундук был до половины наполнен аптечными коробками, свертками разноцветной чайной бумаги, жестянками из-под ваксы и сардин.

– Это что?

– А вот увидишь…

Он обнял сундук ногами и склонился над ним, напевая тихонько:

– Царю небесный…

Я ожидал увидеть игрушки: я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось, что у Саши, такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд.

Открыв первую коробку, он вынул из нее оправу от очков, надел ее на нос и, строго глядя на меня, сказал:

– Это ничего не значит, что стекол нет, это уж такие очки!

– Дай мне посмотреть!

– Тебе они не по глазам. Это для темных глаз, а у тебя какие-то светлые, – объяснил он и по-хозяйски крякнул, но тотчас же испуганно осмотрел всю кухню.

В коробке из-под ваксы лежало много разнообразных пуговиц, – он объяснил мне с гордостью:

– Это я всё на улице собрал! Сам. Тридцать семь уж…

В третьей коробке оказались большие медные булавки, тоже собранные на улице, потом – сапожные подковки, стертые, сломанные и цельные, пряжки от башмаков и туфель, медная дверная ручка, сломанный костяной набалдашник трости, девичья головная гребенка, «Сонник и оракул» и еще множество вещей такой же ценности.

В моих поисках тряпок и костей я легко мог бы собрать таких пустяковых штучек за один месяц в десять раз больше. Сашины вещи вызвали у меня чувство разочарования, смущения и томительной жалости к нему. А он разглядывал каждую штучку внимательно, любовно гладил ее пальцами, его толстые губы важно оттопырились, выпуклые глаза смотрели умиленно и озабоченно, но очки делали его детское лицо смешным.

– Зачем это тебе?

Он мельком взглянул на меня сквозь оправу очков и спросил ломким дискантом:

– Хочешь, подарю что-нибудь?

– Нет, не надо…

Видимо, обиженный отказом и недостатком внимания к богатству его, он помолчал минуту, потом тихонько предложил:

– Возьми полотенце, перетрем все, а то запылилось…

Когда вещи были перетерты и уложены, он кувырнулся в постель, лицом к стене. Дождь пошел, капало с крыши, в окна торкался ветер.

Не оборачиваясь ко мне, Саша сказал:

– Погоди, когда в саду станет суше, я тебе покажу такую штуку – ахнешь!

Я промолчал, укладываясь спать.

Прошло еще несколько секунд, он вдруг вскочил и, царапая руками стену, с потрясающей убедительностью заговорил:

– Я боюсь… Господи, я боюсь! Господи помилуй! Что же это?

Тут и я испугался до онемения: мне показалось, что у окна во двор, спиной ко мне, стоит кухарка, наклонив голову, упираясь лбом в стекло, как стояла она живая, глядя на петушиный бой.

Саша рыдал, царапая стену, дрыгая ногами. Я с трудом, точно по горячим угольям, не оглядываясь, перешел кухню и лег рядом с ним.

Наревевшись до утомления, мы заснули.

Через несколько дней после этого был какой-то праздник, торговали до полудня, обедали дома, и, когда хозяева после обеда легли спать, Саша таинственно сказал мне:

Я догадался, что сейчас увижу штуку, которая заставит меня ахнуть.

Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы были покрыты зеленой ватой лишаев, черные голые сучья торчали мертво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья – точно памятники на кладбище. Кроме этих лип, в саду ничего не было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видны ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской.

Саша прошел за угол, к забору, с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, – обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их – под ними оказался кусок кровельного железа, под железом – квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.

Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дырку и сказал мне:

– Гляди! Не бойся только…

Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, – корень служил пещере сводом, – в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черенков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет.

Острия огней наклонялись к отверстию пещеры; внутри ее тускло блестели разноцветные искры, пятна. Запах воска, теплой гнили и земли бил мне в лицо, в глазах переливалась, прыгала раздробленная радуга. Все это вызвало у меня тягостное удивление и подавило мой страх.

– Хорошо? – спросил Саша.

– Это зачем?

– Часовня, – объяснил он. – Похоже?

– Не знаю.

– А воробей – покойник! Может, мощи будут из него, потому что он – невинно пострадавший мученик…

– Ты его мертвым нашел?

– Нет, он залетел в сарай, а я накрыл его шапкой и задушил.

Он заглянул мне в глаза и снова спросил:

– Хорошо?

Тогда он наклонился к пещере, быстро прикрыл ее доской, железом, втиснул в землю кирпичи, встал на ноги и, очищая с колен грязь, строго спросил:

– Почему не нравится?

– Воробья жалко.

Он посмотрел на меня неподвижными глазами, точно слепой, и толкнул в грудь, крикнув:

– Дурак! Это ты от зависти говоришь, что не нравится! Думаешь, у тебя в саду, на Канатной улице, лучше было сделано?

Я вспомнил свою беседку и уверенно ответил:

– Конечно, лучше!

Саша сбросил с плеч на землю свой сюртучок и, засучивая рукава, поплевав на ладони, предложил:

– Когда так, давай драться!

Драться мне не хотелось, я был подавлен ослабляющей скукой, мне неловко было смотреть на озлобленное лицо брата.

Он наскочил на меня, ударил головой в грудь, опрокинул, уселся верхом на меня и закричал:

– Жизни али смерти?

Но я был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, все более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил:

– Что, взял? Вот буду так валяться, покуда хозяева не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя и прогонят!

Он ругался, угрожал; его слова рассердили меня, я бросился к пещере, вынул камни, гроб с воробьем перебросил через забор на улицу, изрыл все внутри пещеры и затоптал ее ногами.

– Вот тебе, видел?

Саша отнесся к моему буйству странно: сидя на земле, он, приоткрыв немножко рот и сдвинув брови, следил за мною, ничего не говоря, а когда я кончил, он, не торопясь, встал, отряхнулся и, набросив сюртучок на плечи, спокойно и зловеще сказал:

– Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я все нарочно сделал для тебя, это – колдовство! Ага?..

Я так и присел, точно ушибленный его словами, все внутри у меня облилось холодом. А он ушел, не оглянувшись, еще более подавив спокойствием своим.

Я решил завтра же убежать из города, от хозяина, от Саши с его колдовством, от всей этой нудной, дурацкой жизни.

На другой день утром новая кухарка, разбудив меня, закричала:

– Батюшки! Что у тебя с рожей-то?..

«Началось колдовство!» – подумал я угнетенно.

Но кухарка так заливчато хохотала, что я тоже улыбнулся невольно и взглянул в ее зеркало: лицо у меня было густо вымазано сажей.

– Это – Саша?

– А то я! – смешливо кричала кухарка.

Я начал чистить обувь, сунул руку в башмак, – в палец мне впилась булавка.

«Вот оно – колдовство!»

Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко, что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее на голову еще не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.

Но все-таки я чувствовал себя плохо: мне все мерещился гроб с воробьем, серые, скрюченные лапки и жалобно торчавший вверх восковой его нос, а вокруг – неустанное мелькание разноцветных искр, как будто хочет вспыхнуть радуга – и не может. Гроб расширялся, когти птицы росли, тянулись вверх и дрожали, оживая.

Бежать я решил вечером этого дня, но перед обедом, разогревая на керосинке судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь, опрокинул судок себе на руки, и меня отправили в больницу.

Помню тягостный кошмар больницы: в желтой, зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил на костылях длинный человек с бровями, точно усы, тряс большой черной бородой и рычал, присвистывая:

– Преосвященному донесу!

Койки напоминали гробы, больные, лежа кверху носами, были похожи на мертвых воробьев. Качались желтые стены, парусом выгибался потолок, пол зыбился, сдвигая и раздвигая ряды коек, все было ненадежно, жутко, а за окнами торчали сучья деревьев, точно розги, и кто-то тряс ими.

В двери приплясывал рыжий, тоненький покойник, дергал коротенькими руками саван свой и визжал:

– Мне не надо сумасшедших!

А человек на костылях орал в голову ему:

– Пре-освящен-ному-с…

Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, – я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в моем изголовье, – мел сломался, крошки его посыпались на голову мне.

– Тебя как зовут? – спросила она.

– У тебя же есть имя?

– Ну, не дури, а то высекут!

Я и до нее был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла.

Зажгли две лампы, их желтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг с другом.

В углу кто-то сказал:

– Давай в карты играть?

– Как же я без руки-то?

– Ага, отрезали тебе руку!

Я тотчас сообразил: вот – руку отрезали за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем, как уморить меня?

Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно было слез, закрыл глаза, но слезы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши.

Пришла ночь, все люди повалились на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось все тише, только в углу кто-то бормотал:

– Ничего не выйдет, и он – дрянь, и она – дрянь…

Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на чем. Попробовать – не удастся ли улизнуть отсюда?

Ночь становилась все мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошел к двери, половинка ее была открыта, – в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня темными впадинами глаз. Я не успел спрятаться.

– Кто бродит? Подь сюда!

Голос не страшный, тихий. Я подошел, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами, – на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая ее серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра.

– Это – варены руки? Ты чего же шлендаешь ночью? По какому закону?

Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня теплой рукой за шею и привлек к себе.

– Боишься?

– Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной – я никого в обиду не дам… Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два… А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо – без них проживем, только не трусь! Понял?

Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами, – мне было невыразимо приятно слушать его.

Когда он отвел меня к моей койке, я попросил:

– Посиди со мной!

– Можно, – согласился он.

– Ты – кто?

– Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а – как же иначе? Солдат для войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком – сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!

Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в темном платье, а он стоял около нее и говорил:

– Поди-ка померли все, а?

В палате играло солнце, – позолотит в ней все и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребенок шалит.

Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая:

– Что, голубок? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу…

– Сейчас я все сделаю по закону, – сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слезы с лица, говорила:

– Наш солдат, балахонский, оказался…

Я все еще думал, что сон вижу, и молчал. Пришел доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает:

– А дед у нас – вовсе с ума сходит, так жаден стал – глядеть тошно! Да еще у него недавно сторублевую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было – и-и!

Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небе облака, мы идем по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лед, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках – весна идет, скоро Пасха!

Сердце затрепетало жаворонком.

– Люблю я тебя очень, бабушка!

– Родной потому что, а меня, не хвастаясь скажу, и чужие любят, слава тебе, Богородица!

Максим Горький

(Пешков Алексей Максимович)

Рассказы и сказки

© Карпов А. С., вступительная статья, комментарии, 2003

© Дурасов Л. П., гравюры, 2003

© Оформление серии, состав. Издательство «Детская литература», 2003

Превосходная должность – быть на земле человеком

В тифлисской газете «Кавказ» 12 сентября 1892 года появился рассказ «Макар Чудра». Имя его автора, М. Горького, ранее читателю не встречалось. И немудрено: появился новый писатель, очень скоро заставивший заговорить о себе всю читающую Россию. И не только Россию.

Необычным был уже псевдоним, избранный начинающим писателем совсем не случайно. О том, как были прожиты им годы, предшествовавшие появлению его первого произведения, он расскажет позже в замечательной автобиографической трилогии «Детство», «В людях», «Мои университеты». Судьба была на редкость неблагосклонна к ее герою: раннее сиротство, жизнь в доме обладавшего суровым нравом деда, скоро вытолкнувшего внука «в люди», непосильно тяжкая работа, позволяющая жить лишь впроголодь, непрестанные странствия по Руси в поисках хлеба насущного, но еще – воздействие далеко не сразу осознанного желания увидеть мир, встретиться с новыми людьми. И вот что поразительно: рассказывая о «свинцовых мерзостях» жизни, писатель особенно внимателен к тому светлому и радостному, с чем доводилось встречаться.

О себе, делавшем первые шаги в жизни, он скажет так: «Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. <…> Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг… напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой». Примечательно это обращение юного героя трилогии к книгам – в них находит он опору силе сопротивления, что растет в нем. А еще – в сердечных, добрых, интересных людях, с которыми так часто сводила его судьба. И как горько было оттого, что нередко жизнь слишком жестоко обходилась с ними.

Рассказом «Макар Чудра» в литературу входил писатель, которому было что рассказать людям. И удивительно, что он, кого жизнь трепала поистине нещадно, начал на столь высокой романтической ноте – историей любви, оказывающейся гибельной для влюбленных. Разворачивается же эта история – а лучше сказать, легенда – почти на сказочно прекрасном фоне: степная ширь, говор морской волны, плывущая по степи музыка – от нее «кровь загоралась в жилах…». Здесь живут красивые, сильные люди, которые превыше всего ценят волю, презирая тех, кто живет, сбившись в кучу, в душных городах.

В центре горьковского рассказа оказывается старый чабан Макар Чудра, убеждающий своего собеседника в том, что лучшая для человека доля – быть бродягой на земле: «Ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай – вот и все!» Согласиться с этим невозможно, но и возражать тому, кто видит в человеке лишь раба («как только родился, всю жизнь раб, и все тут!»), трудно. Трудно потому, что и в самом деле жизнь людей, о которых с таким презрением говорит Макар Чудра, лишена смысла, их труд не одухотворен высокой целью: они не способны видеть, ощущать красоту жизни, природы.

Так открывается существенный в творчестве Горького мотив – убежденность в том, что жизнь прекрасна, соединяется у него с осознанием рабской приниженности человека, чаще всего об этом и не подозревающего. Старый чабан Макар Чудра по-своему прав, да только это правда человека, отвергнувшего жизнь, которой живет большинство людей, и труд, а без него, уверен автор рассказа, человеческое существование вовсе теряет смысл. Примирить две эти правды писатель не может, да и не хочет – он предпочитает логике поэзию. Легенда о красавице Радде и удалом Лойке Зобаре позволяет не только поразиться силе страсти, неведомой «сбившимся в кучу» людям, но также ощутить, какой трагедией может обернуться абсолютная неспособность человека покоряться кому бы то ни было. Даже в любви! Кто возьмется осудить их? Да только нет и им счастья на земле: больше всего любит гордая Радда волю, и любовь эта оборачивается для нее гибелью.

Но недаром вспомнил старый солдат Данило имя Кошута, героя венгерской революции 1848 года, с которым он воевал вместе, – многозначительный эпизод в жизни одного из представителей кочевого цыганского племени. А ведь Данило – отец гордой Радды, не от него ли перенявшей свое свободолюбие.

Рабьей приниженности автор «Макара Чудры» не приемлет, но и следовать советам героя рассказа не хочет: воля, которую так высоко ценит старый цыган, на поверку оказывается иллюзорной и ведет человека к обособленности от других. И все же люди именно этой породы – вольные, гордые, бездомные – оказываются в центре внимания молодого писателя, который ищет – и не находит! – подлинных героев среди, так сказать, нормальных, обычных людей. А без героев – жизнь утомительно тосклива, подобна стоячему болоту. И он внимательно всматривается в тех, кто «выламывается» из обычной жизни, теряет внутреннее равновесие: в них, в их облике и поведении отчетливо ощутимо всеобщее неблагополучие, разломы и трещины, все чаще обнаруживающиеся в самой действительности.

Прошагав сотни километров по Руси, Горький, как, может быть, никто другой, знал жизнь социальных низов, хранил в своей памяти неисчислимое количество эпизодов, событий, людских судеб. Ему нужно было обо всем этом поведать читателю. Но бытописателем, дотошно воспроизводящим детали, подробности жизни, он не стал. А когда брался за это, из-под его пера выходила, например, «Ярмарка в Голтве», поражающая ослепительной яркостью красок, удивительно сочной выразительностью словесного рисунка, умением воспроизвести поистине игровую обстановку, весело царящую на этом торжище. Здесь не просто продают и покупают – здесь у каждого персонажа своя роль, которую он играет с видимым удовольствием, обильно уснащая речь не руганью, а мягким юмором, щедро украшающим речь. Смешение русского и украинского говоров не мешает ни тем, кто яростно торгуется на ярмарке, ни читателю.

Льется пестрый, красочный поток, каждый из персонажей: остробородый ярославец с его нехитрым галантерейным товаром, цыган, ловко сбывающий растерянному наивному селянину беззубую коняку, бойкие «жінки», торгующие «каким-то розовым питьем, вишнями и таранью», – на миг появившись на страницах рассказа, исчезают, оставляя ощущение радостного действа, что кипит-бушует на высоком берегу Пела. А вокруг «хутора, в рамках из тополей и верб, – всюду, куда ни взглянешь… густо засеяна людьми благодатная земля Украины!».

Но ограничиваться такой живописью словом Горький не хотел. Писатель верил в высокое предназначение человека и именно ради этого брался за перо. Понятно, почему это стремление так часто вело его к тому, что изображению жизни, ежедневно открывающейся взору читателя, писатель нередко предпочитал ту, которая порождалась его воображением. Он выводил на страницах своих первых книг людей ярких, способных на поступки смелые и даже героические. Таков его Челкаш в одноименном рассказе – босяк, «заядлый пьяница и ловкий смелый вор». Одна из его «операций» и послужила сюжетной основой рассказа. Но вот что любопытно: писатель откровенно любуется своим героем – его сходством «с степным ястребом», ловкостью, силой, даже его любовью к морю, способностью никогда не пресыщаться «созерцанием этой темной широты, бескрайной, свободной и мощной». Стихия бушует в душе человека, способного быть и жестоким, и безрассудно щедрым, насмешливо улыбаться и смеяться «дробным едким смехом, зло оскаливая зубы».

«А жаден ты!.. Нехорошо… Впрочем, что же?.. Крестьянин…» – говорит Челкаш молодому крестьянскому парню Гавриле, ради денег отправившемуся вместе с ним на крайне рискованное «дело». Воспоминания о когда-то тоже испытанных им «радостях крестьянской жизни, в которых сам давно разочаровался», поднимаются при встрече с Гаврилой в душе «вора, гуляки, оторванного от всего родного». Противопоставляются два эти персонажа резко: Гаврила, способный ради денег целовать сапоги удачливого вора, и Челкаш, знающий, что он «никогда не будет таким жадным, низким, не помнящим себя». Широта души его обнаруживается с особой силой, когда он отдает Гавриле, который едва не убил его, почти все деньги, вырученные за украденное во время ночного «подвига».