Читать книгу «Авиатор» онлайн полностью — Евгений Водолазкин — MyBook. Евгений водолазкин авиатор читать онлайн Авиатор водолазкин полная версия читать

Моей дочери

– Что вы всё пишете?

– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.

– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.

– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.

– Например?

– Например, авиатор.

Разговор в самолете


© Водолазкин Е.Г.

© М.Шемякин, иллюстрации

© ООО “Издательство АСТ”

Часть первая

Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь – ума не приложу.

Или, допустим, вспомнился скандал – безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно – почему, зачем?

Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять – и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.

Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остановиться, и от этого качения кружится голова…

Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.

Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него – не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.

– Проснулись?

Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:

– Гейгер. Ваш врач.

Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:

– А вы – Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?

Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.

– Вы ничего не помните? – спросил Гейгер.

Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.

– Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?

Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:

– А до этого?

Я почувствовал, как меня душат слезы.

Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.

– Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.

– Моя память восстановится?

– Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. – Он поставил мне градусник. – Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.

Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.

Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне – будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.

– Я попал в аварию?

– Можно сказать и так.

В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки – где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?

– Я ничего не помню. Только мелочи какие-то – снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий – не помню.

– Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений – понимаете? – Он вытащил у меня из подмышки градусник. – 38,5. Многовато.

Понедельник

Вчера еще не было времени. А сегодня – понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.

– Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник – для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.

– Все мои события пока что связаны с вами. Значит, писать про вас?

– Abgemacht1
Договорились (нем .).

Описывайте и оценивайте меня всесторонне – моя скромная персона потянет за собой другие нити вашего сознания. А круг вашего общения мы будем расширять постепенно.

Гейгер приладил подставку над моим животом. Она печально приподнималась с каждым моим вздохом, словно сама вздыхала. Гейгер поправил. Открыл тетрадь, вставил мне в пальцы карандаш – что, вообще говоря, лишнее. Я хоть и болею (спрашивается – чем?), но руками-ногами двигаю. Что, собственно, записывать – ничего ведь не происходит и ничего не вспоминается.

Тетрадь огромная – хватило бы для романа. Я кручу в руке карандаш. Чем же я все-таки болею? Доктор, я буду жить?

– Доктор, какое сегодня число?

Молчит. Я тоже молчу. Разве я спросил что-то неприличное?

– Давайте так, – произносит наконец Гейгер. – Давайте вы будете указывать только дни недели. Так мы легче поладим со временем.

Гейгер – сама загадочность. Отвечаю:

А я взял и записал всё – за вчера и за сегодня.

Вторник

Сегодня познакомился с сестрой Валентиной. Стройна. Немногословна.

Когда она вошла, прикинулся спящим – это уже входит в привычку. Потом открыл один глаз и спросил:

– Как вас зовут?

– Валентина. Врач сказал, вам нужен покой.

На все дальнейшие вопросы не отвечала. Стоя спиною ко мне, драила шваброй пол. Торжество ритма. Когда наклонялась, чтобы прополоскать в ведре тряпку, под халатом проступало ее белье. Какой уж тут покой…

Шучу. Сил – никаких. Утром мерил температуру – 38,7, Гейгера это беспокоит.

Меня беспокоит, что не получается отличать воспоминания от снов.

Неоднозначные впечатления сегодняшней ночи. Лежу дома с температурой – инфлюэнца. Бабушкина рука прохладна, градусник прохладен. Снежные вихри за окном – заметают дорогу в гимназию, куда я сегодня не пошел. Там, значит, дойдут на перекличке до “П” (скользит по журналу, весь в мелу, палец) и вызовут Платонова.

А Платонова нет, докладывает староста класса, он остался дома в связи с инфлюэнцей, ему, поди, “Робинзона Крузо” читают. В доме, возможно, слышны ходики. Бабушка, продолжает староста, прижимает к носу пенсне, и глаза ее от стекол велики и выпуклы. Выразительная картинка, соглашается учитель, назовем это апофеозом чтения (оживление в классе).

Суть происходящего, говорит староста, если вкратце, сводится к следующему. Легкомысленный молодой человек отправляется в морское путешествие и терпит кораблекрушение. Его выбрасывает на необитаемый остров, где он остается без средств к существованию, а главное – без людей. Людей нет вообще. Если бы он с самого начала вел себя благоразумно… Я не знаю, как это выразить, чтобы не впасть в менторский тон. Такая как бы притча о блудном сыне.

На классной доске (вчерашняя арифметика) уравнение, доски пола хранят влагу утренней уборки. Учитель живо представляет себе беспомощное барахтанье Робинзона в его стремлении достичь берега. Увидеть катастрофу в ее истинном размахе ему помогает картина Айвазовского “Девятый вал”. Молчание потрясенного учителя не прерывается ни единым возгласом. За двойными рамами едва слышны колёса экипажей.

Я и сам нередко почитывал “Робинзона Крузо”, но во время болезни не очень-то почитаешь. Резь в глазах, строки плывут. Я слежу за бабушкиными губами. Перед тем как перевернуть страницу, она подносит к губам палец. Иногда прихлебывает остывший чай, и тогда на “Робинзона Крузо” летят едва заметные брызги. Иногда – крошки от съеденного между главами сухаря. Выздоровев, я внимательно перелистываю прочитанное и вытряхиваю хлебные частицы, высохшие и сплющенные.

– Помню много разных мест и людей, – сообщил я, волнуясь, Гейгеру, – помню какие-то высказывания. Но хоть убей – не помню, кто именно какие слова произносил. И – где.

Гейгер спокоен. Он надеется, что это пройдет. Он не считает это существенным.

А может, это и вправду несущественно? Может, имеет значение только то, что слова были произнесены и сохранились, а уж кем и где – дело десятое? Надо будет спросить об этом у Гейгера – он, кажется, всё знает.

Среда

А бывает и так: слова не сохранились, но картинка – в совершенной целости. Сидит, например, человек в сумерках. В комнате уже полумрак, а он всё не включает света – экономит, что ли? Скорбная неподвижность. Локоть упирается в стол, лоб покоится на ладони, мизинец на отлете. Даже в темноте видно, что одежда его в складках, вся бурая такая до бесцветности, и одним белым пятном лицо и рука. Человек как бы в задумчивости, хотя на самом деле ни о чем и не думает, просто отдыхает. Может, даже говорит что-то, только слов не слышно. Мне, собственно, его слова неважны, да и с кем ему говорить – с самим собою? Он ведь не знает, что я за ним наблюдаю, а если что и говорит, то не мне. Шевелит губами, смотрит в окно. Капли на стекле отражают свечение улицы, переливаются огнями экипажей. Форточка скрипит.

До сих пор я видел в палате лишь двух человек – Гейгера и Валентину. Врач и медсестра – а кто еще, собственно, нужен? Собрался с силами, встал, подошел к окну – во дворе пусто, снег по колено. Один раз, держась за стенку, вышел из палаты в коридор – тут же появилась Валентина: у вас постельный режим, вернитесь в палату. Режим…

Кстати: оба выглядят старорежимно. Гейгер если не в халате, так обязательно в тройке. Напоминает Чехова… Я-то всё думал – кого он мне напоминает? Чехова! Еще и пенсне носит. Из ныне живущих пенсне я видел, по-моему, только у Станиславского, но тот – человек театра… Впрочем, я бы сказал, что в лечащей меня паре есть какая-то театральность. Валентина – вылитая сестра милосердия военного времени. 1914-й. Уж не знаю, как они отнесутся к моему впечатлению – Гейгер ведь это прочтет, так мы условились. В конце концов, он сам просил меня писать без утайки всё, что замечаю, вспоминаю, думаю, – пожалуйста, я так и пишу.

Сегодня у меня сломался грифель, сказал об этом Валентине. Она из кармана достает что-то вроде карандаша, протягивает мне.

– Забавно, – говорю, – металлический грифель, никогда не видел такого.

Валентина покраснела и быстро забрала у меня эту штуку обратно. Принесла потом другой карандаш. Отчего она покраснела? В туалет меня водит, для уколов кальсоны с меня стягивает – не краснеет, а тут карандаш, видите ли. В моей жизни сейчас масса мелких загадок, которые я не в силах разгадывать… Но краснеет она очаровательно, до кончиков ушей. Уши – тонкие, изящные. Вчера, когда слетела ее белая косынка, я ими любовался. Точнее, одним. Валентина наклонилась над лампою, спиной ко мне, и ухо ее розово просвечивало, хотелось прикоснуться. Не посмел. Да и сил не было.

Странное какое-то ощущение, будто лежу на этой койке целую вечность. Пошевелю рукой или ногой – боль в мышцах, а уж если встану без посторонней помощи – ноги как ватные. Зато температура чуть снизилась – 38,3.

Спрашиваю у Гейгера:

– Так что же со мной все-таки случилось?

– Это, – отвечает, – вы сами должны вспомнить, иначе ваше сознание заменится моим. Разве вы этого хотите?

А я и сам не знаю, хочу ли я этого. Может, у меня окажется такое сознание, что лучше бы его заменить.

Пятница

К вопросу о сознании: я его вчера терял. Гейгер с Валентиной сильно перепугались. Очнувшись, видел их опрокинутые лица – похоже, им было бы жаль меня потерять. Приятно, когда по какой-то причине в тебе нуждаются, – даже если эта причина не личная, а чистое, так сказать, человеколюбие. Весь вчерашний день Гейгер не возвращал мне мои листы. Боялся, видимо, что накануне я в своих писаниях перенапрягся. Я лежал, следил за тем, как падали хлопья снега за окном. Следя, заснул. Проснулся – хлопья всё еще падали.

У моей постели сидела на стуле Валентина. Влажной губкой вытерла мне лоб. Поцелуй, хотел сказать я, поцелуй меня в лоб. Не сказал. Потому что получилось бы, что она вытирала мой лоб, прежде чем поцеловать. Да и вообще – понятно, кого в лоб целуют… А вот взял ее за руку – не отняла. Только положила наши соединенные руки мне на живот, чтобы не держать на весу. Ее ладонь покрывала мою кисть домиком – так учат держать руку при игре на фортепиано. Вероятно, меня тоже учили когда-то, если я знаю такие вещи. Перевернув руку, указательным пальцем я провел по потолку этого домика и ощутил, как он вздрогнул, распался, растекся по моей ладони. И я ощутил его тепло.

– Лягте рядом со мной, Валентина, – попросил я. – У меня нет дурных мыслей, и я совершенно безопасен – вам это известно. Мне только нужно, чтобы рядом со мною кто-то был. Совсем рядом, иначе я никогда не согреюсь. Я не могу этого объяснить, но это так.

Я с усилием подвинулся на широкой кровати, и Валентина легла рядом со мной – поверх одеяла. Я был уверен, что она выполнит мою просьбу, – сам не знаю почему. Наклонила голову к моей голове. Я вдыхал ее запах – настой глаженого, крахмального, белоснежного в соединении с ароматом духов и юного тела. Она делилась этим со мной, а я не мог надышаться. В открывшейся двери показался Гейгер, но Валентина осталась лежать. Что-то в ней напряглось (я это чувствовал), но не встала. Она, наверное, покраснела – не могла не покраснеть.

– Очень хорошо, – сказал, не входя, Гейгер, – отдыхайте.

Замечательная по-своему реакция.

Вообще-то, я не собирался этого описывать, это не меня одного касается, но раз уж он всё видел… Пусть Гейгер правильно поймет суть происходящего (да он, конечно, и так понимает). Я хочу, чтобы это повторялось – хоть по нескольку минут в день.

Воскресенье

Проснувшись, прочел мысленно “Отче наш”. Оказалось, молитву воспроизвожу без запинки. Я, бывало, по воскресеньям, если не мог пойти в церковь, хотя бы “Отче наш” про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру. Я жил на острове, где посещение служб не было делом само собой разумеющимся. И остров не то чтобы необитаемый, и храмы стояли, но так как-то всё сложилось, что посещать их было непросто. Подробностей сейчас уже и не вспомнишь.

Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя в варежке рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и я целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки. И вот так я парю себе в церкви, проплываю над священником, машущим кадилом, – сквозь ароматный дым. Над хором – сквозь его песнопения (замедленные взмахи регента и его же гримасы на высоких нотах). Над старухой свечницею и заполнившим храм (обтекая столпы) народом, вдоль окон, за которыми заснеженная страна. Россия? У неплотно прикрытой двери зримо клубится стужа, на ручке – иней. Щель резко расширяется, в возникшем прямоугольнике – Гейгер.

– Доктор, мы ведь в России? – спрашиваю.

– Да, некоторым образом.

Обрабатывает мне руку для капельницы.

– Тогда почему вы – Гейгер?

Он смотрит на меня удивленно:

– Потому что я русский немец. Deutschrusse. А вы волновались, что мы в Германии?

Нет, не волновался. Просто теперь я могу считать, что точно знаю наше местоположение. До сегодняшнего дня оно было, в сущности, не очень понятно.

– А где сестра Валентина?

– У нее сегодня выходной.

Поставив капельницу, Гейгер измеряет мне температуру. 38,1.

– И что, – интересуюсь, – нет других сестер?

– Вы ненасытны.

А мне другая сестра не нужна. Я только не понимаю, что это за учреждение такое, где один врач, одна сестра и один пациент. Что ж, в России всё возможно. В России… Распространенная, должно быть, фраза, если сохранилась даже в моей разрушенной памяти. Есть в ней свой ритм. Не знаю, что за этим стоит, а фразу вот помню.

Таких неизвестно откуда всплывших фраз у меня уже несколько. У них есть, наверное, своя история, а я произношу их как в первый раз. Чувствую себя Адамом. Или ребенком: дети часто произносят фразы, еще не зная их смысла. В России всё возможно, м-да. Есть в этом осуждение, что ли, даже приговор. Чувствуется, что это какая-то нехорошая безграничность, что всё направится известно в какую сторону. В какой мере эта фраза касается меня?

Подумав, сообщаю фразу Гейгеру как немцу и прошу ее оценить. Слежу за движением губ его и бровей – так пробуют вино. Он шумно вдыхает, словно для ответа, но после паузы – так же шумно выдыхает. Как немец, он решил промолчать – чтобы, допустим, не травмировать меня. Вместо этого просит меня показать язык, что, на мой взгляд, по-своему оправданно. Мой язык действует еще в значительной степени самостоятельно: произносит то, что привык произносить, как это бывает у говорящих птиц. Видимо, Гейгер всё понял про мой язык и просит его показать. Когда я показываю, качает головою. Не радует его мой язык.

Подойдя к двери, Гейгер оборачивается:

– Да, вот еще… Если вам хочется, чтобы сестра Валентина лежала рядом – даже, допустим, под одним с вами одеялом, – говорите, не стесняйтесь. Это нормально.

– Сами знаете, что она в полной безопасности.

– Знаю. Хотя, – он щелкнул пальцами, – в России ведь всё возможно, а?

В данный момент – не всё… Чувствую это как никто другой.

Пятница

Все эти дни не было сил. Их и сегодня нет. В голове крутится странное: “Авиатор Платонов”. Тоже – фраза ?

Спрашиваю у Гейгера:

– Доктор, я был авиатором?

– Насколько мне известно – нет…

Где же меня называли авиатором? Не в Куоккале? Точно, в Куоккале! Я кричу Гейгеру:

– Наименование связано с Куоккалой, где я… Где мы… Вы бывали в Куоккале, доктор?

– Она сейчас называется как-то иначе.

– Ну, например, Репино… Главное – запишите ваше воспоминание.

Запишу – завтра. Устал.

Суббота

Мы с кузеном Севой на Финском заливе. Сева – сын брата моей матери: в детстве это объяснение родства для меня звучало ужас как сложно. Я и сейчас произношу это не без сбоев. Кузен – уже, конечно, полегче, но лучше всего – Сева. У Севиных родителей в Куоккале дом.

Мы с ним запускаем воздушного змея. Бежим по вечернему пляжу у самой кромки воды. Иногда задеваем воду босыми ступнями, и брызги сверкают в заходящем солнце. Воображаем себя авиаторами. Летим вдвоем: на переднем сиденье я, на заднем Сева. Там, в холодном небе, пустынно и одиноко, но нас согревает наша дружба. Если погибнем, то вместе: это сближает. Пытаемся переговариваться – там, наверху, – но наши слова уносит ветром.

– Авиатор Платонов, – кричит мне сзади Сева. – Авиатор Платонов, по курсу населенный пункт Куоккала!

Я не понимаю, зачем Сева обращается к своему коллеге так церемонно. Может быть, для того, чтобы Платонов не забывал, что он авиатор. Севин тонкий голос (таким он у него и остался) разносится по всему пролетаемому нами населенному пункту. Иногда он смешивается с криками чаек и становится почти от них неотличим. Этот крик меня, по правде говоря, очень раздражает. Глядя на счастливое лицо Севы, я не нахожу в себе сил попросить его умолкнуть. В сущности, благодаря странному птичьему тембру я его и запомнил.

Перед сном нам дают горячее молоко с медом. Вообще-то, я не люблю горячего молока, но после полета над заливом, после морского ветра в лицо это не вызывает протеста. Мы с Севой – несмотря на то, что молоко едва лишь начало остывать, – пьем его большими громкими глотками. Молоко приносит финская молочница, и оно, особенно если не горячее, действительно очень вкусное. Путаясь в русских словах, финка хвалит свою корову. Эту корову я представляю похожею на саму молочницу – огромной, неторопливой, с широко посаженными глазами и тугим выменем.

Мы с Севой делим комнату на башенке. У нее круговой обзор (сзади лес, впереди море), что для опытных авиаторов немаловажно. В любое время можно оценить погоду: туман над морем – вероятность дождя; барашки на волнах и раскачивание верхушек сосен – штормовой ветер. И сосны, и волны меняют свой облик в сумраке белой ночи. В них появляется не то чтобы угроза, нет, просто они теряют свою дневную ласку. Так, видя улыбчивого человека задумавшимся, испытываешь беспокойство.

– Ты уже спишь? – шепотом спрашивает Сева.

– Нет, – отвечаю, – но собираюсь.

– Я видел за окном великана, – Сева показывает на окно, противоположное морю.

– Это сосна. Спи.

Через несколько минут раздается Севино сопенье. Я смотрю в указанное Севой окно. И вижу великана.

Понедельник

Понедельник – день тяжелый… Еще одна фраза из моей бедной головы. Интересно, много ли их еще там? Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно – записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще. День тяжелый… Я-то как раз чувствую легкость, даже радость какую-то. Оттого, думаю, что жду встречи с Валентиной. Попытался встать – закружилась голова, и легкость исчезла. А радость не исчезла.

Роман-житие «Лавр» о средневековом травнике Арсении Евгений Водолазкин в свое время снабдил пояснением «неисторический роман», заранее сбивая возможный настрой читательской оптики. На обложке романа «Авиатор» по аналогии можно было бы написать две фразы: «нефантастический роман» и «не Лавр». Второе специально для тех, кто отталкивается в своих ожиданиях от любви/не любви к прошлой книге Евгения Водолазкина. «Авиатор» — роман совершенно иной: цельный, живой и правдивый, хотя в основе сюжета история подчеркнуто нереальная, будто бы на живую нитку собранная из обрывков воспоминаний. Главный герой — «ровесник века» Иннокентий Платонов приходит в себя на больничной койке в 1999 году. Он мало что о себе помнит и не представляет, что происходит вокруг. По предложению своего лечащего врача Гейгера Платонов начинает ежедневно записывать воспоминания-видения в попытке восстановить собственную историю.

«РБК Стиль» знает как минимум пять причин прочесть «Авиатора».

Язык

Евгений Водолазкин снова удивляет виртуозным владением русским языком и особым даром облекать в слова неуловимые ощущения, звуки и даже запахи. Прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом, отблески пламени на лице брандмейстера — все это описано зримо и практически осязаемо. Из хаотичных фрагментов воспоминаний главного героя — размытых образов, отдельных фраз и зарисовок — постепенно складывается не только его личная история, и даже не история ХХ века, чего, в общем-то, ожидаешь от Водолазкина. Нет, из этих осколков памяти в калейдоскопе романа странным образом проступает картина твоей собственной жизни.

пресс-служба редакции Елены Шубиной

Буквально несколькими фразами Евгений Водолазкин запускает механизмы памяти, и читатель снова и снова вращает калейдоскоп, заворожено наблюдая, как бесплотное прошлое становится частью настоящего. Кроме того, Водолазкин как блестящий стилист и доктор филологии, подмечает и передает нюансы языковых изменений. Картина мира его героев удивительно достоверна как в 1911-м или 1932-м, так и в 1999-м году.

Июль, солнце. Теплый ветер треплет кружево зонтов. Многие в соломенных шляпах, некоторые — в треугольных шапочках, сделанных из газеты. Мы приехали с самого утра, потому стоим в первом зрительском ряду. Можем рассмотреть не только аэропланы, но и авиаторов. В тот самый миг, когда я этих людей увидел, я твердо решил, что стану авиатором. Не брандмейстером, не дирижером — авиатором. <...> Меня завораживало само слово — авиатор. Его звучание соединяло в себе красоту полета и рев мотора, свободу и мощь. Это было прекрасное слово. Позднее появился «летчик», которого будто бы придумал Хлебников. Слово неплохое, но какое-то куцее: есть в нем что-то от воробья. А авиатор — это большая красивая птица. Такой птицей хотел быть и я.

Время

Несмотря на точно найденные для каждой эпохи слова, писатель верен себе и любимой идее своего учителя, академика Дмитрия Сергеевича Лихачева: «Времени нет, все едино и все связано со всем». Во всех своих книгах, начиная с романа «Соловьев и Ларионов», Евгений Водолазкин старается передать это «совсем другое время», всеобъемлющее и цельное. В романе «Авиатор» даже сам герой — воплощение этой идеи. Он то ли потерял десятки лет жизни из-за рискованного научного эксперимента по замораживанию в одной из лабораторий Соловецкого лагеря, то ли наоборот обрел. Вся причудливо закольцованная история его жизни и любви, состоящая из деталей и частных случаев — художественное отражение целого столетия. Гейгер записывает в своем дневнике, что «календарные даты принадлежат к линейному времени, а дни недели — к циклическому. Линейное время — историческое, а циклическое замкнуто на себе. Вовсе и не время даже. Можно сказать, вечность». Эта цикличность и занимает Водолазкина, который считает ХХ век самым драматичным в истории России. Он не раз говорил в различных интервью, что предреволюционный период и период вскоре после революции — очень важное время, о котором нужно размышлять всерьез. В «Авиаторе» он захватывает разом начало и конец века и, глядя на него глазами одного и того же героя, запечатлевает образ времени.

пресс-служба редакции Елены Шубиной

Опять сегодня думал о Секирке [штрафной изолятор на Соловецкий островах — прим. ред.]. Тут бессильны и живопись, и словесные описания. Ну, какое описание может передать круглосуточный холод? Или голод? Всякий рассказ подразумевает законченное событие, а здесь — страшная бесконечность. Не можешь согреться час, другой, третий, десятый. <...> Пытка длится, длится, и эта длительность убивает. Как эту пытку опишешь? О ней столько же времени нужно писать, сколько она тянется. Часы, дни, месяцы.

Вина и прощение

Евгений Водолазкин сразу знал, что проблема вины будет одной из главных тем романа. И «Авиатор» в этом смысле эхо «Преступления и наказания» Достоевского — за почти детективной фабулой скрываются универсальные проблемы вины и прощения, покаяния, искупления и возмездия. Внешняя канва истории позволяет следить за тем, как сострадание пересиливает жестокость, как Иннокентий Платонов раз за разом если и не избавляется от ненависти, для которой есть все основания, то переплавляет ее в понимание. Врач Гейгер, опираясь на собственный опыт, воспринимает ХХ век совершенно иначе, но мученику Платонову автор дает больше права судить об истории.

Рисунок Михаила Шемякина, созданный специально для этого издания

пресс-служба редакции Елены Шубиной

Герой

Подчеркнуто придуманный авиатор Платонов, переживший глубокую заморозку, неожиданно получился настоящим, а от его воспоминаний и размышлений сложно оторваться. Правда, эта вовлеченность в чтение редкой природы: наблюдения Платонова, которого Гейгер называет жизнеописателем, становятся поводом для внутренней душевной работы, и потому, открывая книгу, чаще погружаешься не в жизнь героя, а в свою собственную.

Автор, по собственному признанию, назвал своего «авиатора» Иннокентием, потому что это имя означает «невинный», а ему «на роду написано» быть невинной жертвой происходивших в его жизни событий. Сначала принимая, а потом вспоминая свою судьбу, Платонов через незначительные исчезающие детали сохраняет большую историю.

— Понимаете, тогда даже звуки были другие — обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то и они по-другому звучали. Тогда — одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас — общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…
— Я вас все на исторические темы пытаюсь вывести, — смеется, — а вы мне все про звуки да про запахи.
— Разве вы не понимаете — это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках — нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье?

Евгений Водолазкин пришел в литературу из науки. И успех «Лавра» частично объяснялся тем, что доктор филологии специализировался на древнерусской литературе и отлично владел материалом. Написанный на совсем другом материале роман «Авиатор» можно воспринимать как доказательство того, что Водолазкин не только ученый, но и серьезный большой писатель.

Евгений Водолазкин (пресс-служба редакции Елены Шубиной)

— Иди бестрепетно, — звучит повторное указание Терентия Осиповича. Я даже не иду — взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же я читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников, взглядом благодарю виновников моего успеха — кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом.

— Я же говорил, — рука его скользит по двум концам бороды, — иди бестрепетно.
У меня в жизни так не всегда получалось.

Перед встречей с Евгением Водолазкиным в библиотеке-читальне имени И. С. Тургенева все желающие смогут пройти литературный квест «Из воспоминаний авиатора Платонова» по мотивам новой книги. Подсказки найдутся на страницах романа, развешанных по всему пространству библиотеки. Среди возможных призов — страница из авторской рукописи. В программе вечера также актерское чтение отрывков из нового произведения и самое главное — общение с лауреатом премии «Большая книга». Вход бесплатный, но для участия в квесте требуется


Евгений Водолазкин

Моей дочери

– Что вы всё пишете?

– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.

– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.

– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.

– Например?

– Например, авиатор.

Разговор в самолете

© Водолазкин Е.Г.

© М.Шемякин, иллюстрации

© ООО “Издательство АСТ”

Часть первая

Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь – ума не приложу.

Или, допустим, вспомнился скандал – безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно – почему, зачем?

Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять – и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.

Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остановиться, и от этого качения кружится голова…

Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.

Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него – не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.

– Проснулись?

Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:

– Гейгер. Ваш врач.

Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:

– А вы – Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?

Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.

– Вы ничего не помните? – спросил Гейгер.

Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.

– Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?

Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:

– А до этого?

Я почувствовал, как меня душат слезы. Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.

– Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.

– Моя память восстановится?

– Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. – Он поставил мне градусник. – Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.

Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.

Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне – будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.

– Я попал в аварию?

– Можно сказать и так.

В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки – где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?

– Я ничего не помню. Только мелочи какие-то – снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий – не помню.

– Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений – понимаете? – Он вытащил у меня из подмышки градусник. – 38,5. Многовато.

Понедельник

Вчера еще не было времени. А сегодня – понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.

– Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник – для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.

    Оценил книгу

    «Авиатор» Водолазкина - уникально изданная книга. «Спасибо» - причём именно так, в кавычках, следует сказать издателям, которые решили прямо на обложке разместить достаточно большой спойлер. Так что, если вы лелеете в себе спойлерофобию, то заверните «Авиатора» в газетку, а заодно дальше не читайте мой отзыв, потому что мало ли что.

    Спойлер в следующем, чтобы долго не гадать. Главный герой просыпается в больничке и ничего о себе не помнит, потом начинает потихоньку вспоминать (ага, снова Эко! В «Лавре» был «Баудолино», а тут явно «Таинственное пламя царицы Лоаны»)… Вот только со временем какие-то несостыковки. В памяти у дяденьки начало XX века, а за окном уже вовсю кутит безалаберная постсоветская Россиюшка. Тут бы читатель долго гадал вместе с главным героем, что и как, как так получилось - злобные ли инопланетяне промыли его мозг; может быть, душа его вспоминает предыдущее перерождение; галлюцинирует ли он; начитался книжек… Да мало ли что там можно навыдумывать! Авиатор, в конце концов, - наверняка долетался. Упал темечком с небес о землю бренную, да и поехал умишком прямо во времена братьев Райт. Но обложка однозначно показывает, что именно произошло с бедным авиатором. Прикройте её, ради б-га. И аннотацию прикройте.

    Теперь бугурт немножечко прошёл, так что пляшем дальше. Авиатор, как можно уже догадаться, с самолётами связан мало. Не летал, не служил, крылья из птичьих перьев на воске не создавал. Вообще, мы с вами, то бишь читатели, куда большие авиаторы, чем он. Парим над текстом, взираем сверху на связь времён, параллели и судьбы. Главный герой тоже так «парил» - над временем, ввинтившись в спираль прошлого и будущего. И эта его историческая память очень всех интересует. Бедного авиатора спрашивают, ну как там, что там было в начале века? Где великие события? Трогал ли ты Ленина за бороду, чувствовал ли запах революции, трепетало ли твоё сердце, когда валы истории крушили всё вокруг? А ему и рассказать-то нечего. Обычный день. Кажется, дождик моросил, на завтрак съел яичницу, чесалась левая нога. Все вздыхают разочарованно, эх ты, всё проспал. Можно подумать, мы сами сейчас чувствует шевеление великой истории, а она ведь постоянно бурлит, вот прямо сейчас, в новостях, за окном. Но мы об этом узнаем только через лет N-десят - из учебников истории.

    Автор поднимает интересный вопрос, насколько является воспоминание реальностью. Или это всего лишь нейроны, которые можно потыкать палочкой, сфабриковать, сфальсифицировать, упаковать в баночку, как консервы. Что такое наша с вами память? Что такое память историческая? Если все будут говорить, что кошка белая, а она была чёрная, то какого цвета она будет для будущего?

    Отличной приправой к авиаторству стал выбор места действия. Петербург - связь времён видна даже архитектурно, он существует слегка экстравагантно, вне времени, так что никто не будет в нём удивляться конному экипажу или булыжной мостовой. Впрочем, общий ритм жизни по Водолазкину всё-таки изменился. И не только ритм. Вот раньше деревья были больше, трава зеленее, а всё настоящее, хоть и нет такого слова в сравнительной степени в русском языке. Современная жизнь для главного героя похожа на безвкусный соевый «шоколадный» батончик, в котором от изначально заявленного шоколада остался лишь слабый отзвук вкуса. Слишком пресно, слишком утилитарно, слишком быстро. Нет смакования, наслаждения мелочами, всё бы только побыстрее, попроще, поэргономичнее что ли. Для контраста авиатору дана его современная жёнушка. Так как повествование идёт в форме дневников разных лиц, то мы можем и её глазами глянуть на ситуацию. Она не отрицательный персонаж, её прагматичность не является чем-то порицаемым. Скорее, автор сожалеет, что она не даёт современным людям воспарить в небеса, прижимая прочно тяжеленным якорем к материальному миру. У молодого поколения нет памяти, ни исторической, никакой, лишь мещанство и безвкусица. Зато попа в тепле.

    Летающий по времени Робинзон Крузо, авиатор без крыльев, художник без кисти, всегда кто-то без… Главный герой оброс воспоминаниями, странными двойниками, окружён «летающими» фамилиями, даже окунулся немного в так активно всплывшую в современной русской литературе тему лагерей (ага, вновь Соловки, но уже скупо, нехотя, как и рассказывал бы, наверное, настоящий очевидец, которому хочется больше сохранить в памяти запах этой мягкой французской булки, а не вонь барака). Он действительно ровесник века, так что вопрос в итоге встаёт такой: если ты ровесник века, несёшь ли ты ответственность за него? Будешь ли ты виноват в том, что сохранил в памяти своей и для памяти потомкам мелочную ерунду - или что-то великое? Что вообще следует помнить: тяжёлый грохот колёс времени или симпатичную незнакомку в трамвае нумер три? Надеюсь, что с меня никто никогда не спросит чего-то подобного.

    Оценил книгу

    иди бестрепетно..
    Е. Водолазкин Авиатор

    Год с лишним назад я писала историю о том, как эта книга оказалась у меня в книжном шкафу. А прочитать её удалось только сейчас.

    Многие грешат на обложку издания, что она содержит в себе гигантский спойлер, а мне она сразу помогла понять, что название романа еще не говорит о том, что речь тут непременно пойдет об авиаторе, человеке связанном с полетами и небом. Хотя и это тоже будет в романе.

    Не скрою, к чтению романа подходила с предубеждением и затаенным нежеланием ввиду того, что не всегда складываются отношения с современной отечественной прозой. Но каково -же было приятное удивление, когда история Иннокентия Платонова захватила и понесла по волнам его памяти...

    В первый момент ты вместе с героем не понимаешь, что происходит и почему человек, наш современник,
    лежа на больничной койке, мысленно обращается к делам давно минувших дней, преданиям старины глубокой.. Как может он, будучи сравнительно молодым человеком говорить о том, что было в начале бурного и страшного на события двадцатого века?

    Но постепенно все происходящее приобретает стройную картину и воспоминания героя, ложащиеся на бумагу, начинают шаг за шагом приоткрывать завесу тайны. Перед нашим мысленным взором мелькают картинки из счастливого детства героя, его первой и страшной потере и трагедии, первой любви, воспоминания о которой он пронес через всю жизнь (Анастасия.. ), а встреча с ней через много лет написана с таким тактом и трепетом, так пронзительно переданы нахлынувшие разом чувства и воспоминания, что....хотелось плакать и писать навзрыд о потерянном безвозвратно, ушедшем навсегда. Одна из самых запоминающихся страниц романа...

    Вспоминая свое прошлое и предавая его бумаге, он мысленно анализирует свою жизнь и жизнь страны, в которой он родился, в которой жил и в которой чудом оказался снова. И взглянуть на настоящее глазами тех, кто жил в начале двадцатого века оказывается настолько захватывающе и интересно, что многое видится по другому или в чем-то ты находишь созвучие собственным мыслям.

    А прогулки героя по кладбищам в поисках утраченного? Попытка найти и не терять связь времен, оставить после себя след, напоминание, что ты жил, был, чувствовал, любил, страдал, погибал, умирал и возрождался.

    А авиатор здесь тоже все-таки будет. И автор очень тонко и умело закольцует историю Иннокентия Платонова , оставив много тем и вопросов для размышлений и повод вернуться к его творчеству.

    P.S. Захотелось мне взять эпиграфом слова из самого-же Авиатора потому что для меня они наиболее полно выражают суть романа.

    Оценил книгу

    Я думаю, что Водолазкина похитили. И подменили каким-то другим писателем, внешне похожим, а внутренне - ни капельки. А, нет, лучше так: Водолазкин сам ушел в тайгу, в скит, под именем Федора Кузьмича. А под его звездным именем издают произведения другого автора. И не спорьте со мной, пожалуйста, иначе я не смогу писать нормальную рецензию на этот роман.

    Потому что я была восхищена "Лавром". И я до сих пор благодарна Евгению Водолазкину за то прекрасное ощущение удивления и открытия. И я не могу со спокойным сердцем ругать автора, перед которым я, получается, в таком долгу. Он мне, значит, подарок, а я ему что?

    В первую очередь за хладнокровность. За низкую температуру общего настроения. Несмотря на то, что вроде бы по содержанию должны происходить страшные переживания, я просто читаю слова: "заплакал", "волновалась", "задрожал". Они несут мне информацию, не эмоции.

    Это происходит потому, что "Авиатор" - роман идей, а не страстей. Автор строит конструкции из персонажей, расставляет их по местам, прибавляет антуража и символических предметов. Проводит параллели. Отсылает к источникам. Доказывает тезисы. Подкрепляет цитатами. Блещет эрудицией. За всеми этими умственными упражнениями не остается никакого места для живой души, для настоящей слезы или смеха.

    И героя своего он не пожалел. Взял, вылепил для своих конкретных целей, дал пожить немного на воле, потом посадил в лагерь. Потом заморозил. Потом разморозил. Потом... Потом показал нам: вот видите, что получается, если делать то и это? Весь роман сделан нам в назидание, в учебу. Чтобы задумались и одумались. А Платонов - так, демонстрационный материал.

    И вот что самое обидное-то: его и правда не жалко! Не жалко! Хотя казалось бы, кого и не пожалеть тогда! Но у меня не получилось. Уже где-то с середины романа не то что жалости мне было для него не найти, а досада появлялась, и в конце даже хуже. Ну что он такой занудный? Пишет, пишет... Шелестели листики, трещал костер, капала капель. Да в том-то и дело, что это было раньше живое, и осталось живое - выйди ты на улицу, пойди в лес, послушай! И листики сохранились, и костер можно запались, и капель капает за милую душу. А Платонову это все не надо. Он днем с огнем ищет ТУ капель, 1920-года, и желая ее вернуть, выписывает в дневнике мертвые слова: "капала капель". Как ты при этом разморозишься? Чтобы разморозиться, надо греться! А он не грелся, он не жил в настоящем, а все возвращался, возвращался в свое прошлое, жил прошлым, дышал прошлым воздухом. Эта прошлая, мертвая материя его и сгубила!

    Ну что ж ты, Платонов! Хотела я закричать ему в лицо. Не сиди ты над своими тетрадками! Бери Настю, поезжай в лес, на реку. Не на кладбище только!!! На дачу (не на старую дачу, а сними новую дачу, свою). Вскопай грядку, посади редиску, собери новый урожай. Построй сарай, наноси туда дров - и так трудись, чтобы вспотеть, а потом обливаться из рукомойника. Рисуй, да, рисуй картины. Да делай же что-нибудь, елки-палки! Платонов совершенно не созидательный, а исключительно созерцательный персонаж. Он занят, по сути дела, только самим собой - он копит себя, копит маленькие воспоминания и прожитые моменты, чтобы, как в романе Стругацких, потомки могли восстановить его модель по этим деталям. Он пришел в живую жизнь, но не живет, а сразу готовится к смерти и боится умереть, консервирует себя. Стоит ли удивляться, что клетки от такой неживой жизни стали развоплощаться? Я читала, что деревья, которых уберегали от ветра, становились ломкими. Они не могли сопротивляться уже никакому дуновению воздуха. То же и Платонов. Без работы, без спорта, без энергичных занятий он истончился, весь ушел в свое ненаглядное прошлое.

    Я сама берегу старый семейный архив. Я люблю черно-белые, а также и другие фотографии. Но в мире накоплено столько информации. Особенно сейчас, когда буквально все документируется, фотографируется, копируется и запоминается. Всё это мервое дело, пока какой-то файл не берет в руки живой человек и не начинает разбирать: это вот Марья Петровна, это Ванька, а это Шарик. И человек своей живой душой возвращает к жизни этих людей - своей памятью, любовью, нежными чувствами. Чтобы прошлое жило, нам надо самим себя строить и беречь. Воспитывать детей и внуков, продолжая линию уже ушедших предков.

    Самое интересное, что в конце концов Платонов, кажется, обнаруживает, что все его записи были не нужны. Он вспоминает "надпись на воротах". Немного отступая от текста, скажу для непосвященных, что это была надпись на воротах Фонтанного дома, где жила Анна Ахматова: "Deus conservat omnia" - в переводе с латыни означает "Бог хранит всё" (Девиз графов Шереметевых). Хранит всё! Расслабьтесь, это хранение попрочнее будет и бумаги, и цифры. Просто живите, и постарайтесь, чтобы не было мучительно стыдно за свое нематериальное, но все же никогда не исчезаемое произведение.

Моей дочери

– Что вы всё пишете?

– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.

– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.

– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.

– Например?

– Например, авиатор.

Разговор в самолете

© Водолазкин Е.Г.

© М.Шемякин, иллюстрации

© ООО “Издательство АСТ”

Часть первая

Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь – ума не приложу.

Или, допустим, вспомнился скандал – безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно – почему, зачем?

Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять – и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.

Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остановиться, и от этого качения кружится голова…

Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.

Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него – не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.

– Проснулись?

Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:

– Гейгер. Ваш врач.

Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:

– А вы – Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?

Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.

– Вы ничего не помните? – спросил Гейгер.

Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.

– Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?

Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:

– А до этого?

Я почувствовал, как меня душат слезы. Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.

– Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.

– Моя память восстановится?

– Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. – Он поставил мне градусник. – Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.

Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.

Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне – будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.

– Я попал в аварию?

– Можно сказать и так.

В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки – где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?

– Я ничего не помню. Только мелочи какие-то – снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий – не помню.

– Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений – понимаете? – Он вытащил у меня из подмышки градусник. – 38,5. Многовато.

Понедельник

Вчера еще не было времени. А сегодня – понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.

– Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник – для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.

– Все мои события пока что связаны с вами. Значит, писать про вас?

– Abgemacht . Описывайте и оценивайте меня всесторонне – моя скромная персона потянет за собой другие нити вашего сознания. А круг вашего общения мы будем расширять постепенно.

Гейгер приладил подставку над моим животом. Она печально приподнималась с каждым моим вздохом, словно сама вздыхала. Гейгер поправил. Открыл тетрадь, вставил мне в пальцы карандаш – что, вообще говоря, лишнее. Я хоть и болею (спрашивается – чем?), но руками-ногами двигаю. Что, собственно, записывать – ничего ведь не происходит и ничего не вспоминается.

Тетрадь огромная – хватило бы для романа. Я кручу в руке карандаш. Чем же я все-таки болею? Доктор, я буду жить?

– Доктор, какое сегодня число?

Молчит. Я тоже молчу. Разве я спросил что-то неприличное?

– Давайте так, – произносит наконец Гейгер. – Давайте вы будете указывать только дни недели. Так мы легче поладим со временем.

Гейгер – сама загадочность. Отвечаю:

А я взял и записал всё – за вчера и за сегодня.

Вторник

Сегодня познакомился с сестрой Валентиной. Стройна. Немногословна.

Когда она вошла, прикинулся спящим – это уже входит в привычку. Потом открыл один глаз и спросил:

– Как вас зовут?

– Валентина. Врач сказал, вам нужен покой.

На все дальнейшие вопросы не отвечала. Стоя спиною ко мне, драила шваброй пол. Торжество ритма. Когда наклонялась, чтобы прополоскать в ведре тряпку, под халатом проступало ее белье. Какой уж тут покой…

Шучу. Сил – никаких. Утром мерил температуру – 38,7, Гейгера это беспокоит.

Меня беспокоит, что не получается отличать воспоминания от снов.

Неоднозначные впечатления сегодняшней ночи. Лежу дома с температурой – инфлюэнца. Бабушкина рука прохладна, градусник прохладен. Снежные вихри за окном – заметают дорогу в гимназию, куда я сегодня не пошел. Там, значит, дойдут на перекличке до “П” (скользит по журналу, весь в мелу, палец) и вызовут Платонова.

А Платонова нет, докладывает староста класса, он остался дома в связи с инфлюэнцей, ему, поди, “Робинзона Крузо” читают. В доме, возможно, слышны ходики. Бабушка, продолжает староста, прижимает к носу пенсне, и глаза ее от стекол велики и выпуклы. Выразительная картинка, соглашается учитель, назовем это апофеозом чтения (оживление в классе).

Суть происходящего, говорит староста, если вкратце, сводится к следующему. Легкомысленный молодой человек отправляется в морское путешествие и терпит кораблекрушение. Его выбрасывает на необитаемый остров, где он остается без средств к существованию, а главное – без людей. Людей нет вообще. Если бы он с самого начала вел себя благоразумно… Я не знаю, как это выразить, чтобы не впасть в менторский тон. Такая как бы притча о блудном сыне.