Читать онлайн книгу «Белая гвардия. "белая гвардия"

"елая гвардия" - роман. Впервые опубликован (не полностью): Россия, М., 1924, №4; 1925, №5. Полностью: Булгаков М. Дни Турбиных (Белая гвардия). Париж: Concorde, т. 1 - 1927, т. 2 - 1929. 2-й том в 1929 г. как "Конец белой гвардии" и вышел также в Риге в "Книге для всех".

Б. г. - во многом автобиографический роман, основанный на личных впечатлениях писателя о Киеве (в романе - Городе) конца 1918 - начала 1919 г. Семья Турбиных - это в значительной степени семья Булгаковых. Турбина - девичья фамилия бабушки Булгакова со стороны матери, Анфисы Ивановны, в замужестве - Покровской.

Б. г. была начата в 1922 г., после смерти матери писателя, В. М. Булгаковой, 1 февраля 1922 г. (в романе смерть матери Алексея, Николки и Елены Турбиных отнесена к маю 1918 г. - времени ее брака с давним другом, врачом Иваном Павловичем Воскресенским. Рукописи романа не сохранилось. Как говорил Булгаков своему другу П. С. Попову в середине 20-х годов, Б. г. была задумана и написана в 1922-1924 гг.

По свидетельству перепечатывавшей роман машинистки И. С. Раабен, первоначально Б. г. мыслилась как трилогия, причем в третьей части, действие которой охватывало весь 1919 г., Мышлаевский оказывался в Красной Армии. Характерно, что отрывок из ранней редакции Б. г. "В ночь на 3-е число" в декабре 1922 г. был опубликован в берлинской газете "Накануне" с подзаголовком "Из романа "Алый мах". В качестве возможных названий романов предполагавшейся трилогии в воспоминаниях современников фигурировали "Полночный крест" и "Белый крест".

Прототипом поручика Шервинского послужил еще один друг юности Булгакова Юрий Леонидович Гладыревский, певец-любитель (это качество перешло и персонажу), служивший в войсках гетмана Павла Петровича Скоропадского (1873-1945), но не адъютантом. Потом он эмигрировал. Интересно, что в Б. г. и пьесе "Дни Турбиных" Шервинского зовут Леонид Юрьевич, а в более раннем рассказе "В ночь на 3-е число" соответствующий ему персонаж именуется Юрий Леонидович.

В этом же рассказе Елена Тальберг (Турбина) названа Варварой Афанасьевной, как и сестра Булгакова, послужившая прототипом Елены. Капитан Тальберг, ее муж, был во многом списан с мужа Варвары Афанасьевны Булгаковой, Леонида Сергеевича Карума (1888-1968), немца по происхождению, кадрового офицера, служившего вначале Скоропадскому, а потом большевикам, у которых он преподавал в стрелковой школе.

В варианте финала Б. г., в журнале "Россия" доведенном до корректуры, но так и не опубликованном из-за закрытия этого печатного органа, Шервинский приобретал черты не только оперного демона, но и Л. С. Карума: " - Честь имею, - сказал он, щелкнув каблуками, - командир стрелковой школы - товарищ Шервинский.
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клуба входило ярко-кукольным.
- Это ложь, - вскричала во сне Елена. - Вас стоит повесить.
- Не угодно ли, - ответил кошмар. - Рискнете, мадам.
Он свистнул нахально и раздвоился. Левый рукав покрылся ромбом, и в ромбе запылала вторая звезда - золотая. От нее брызгали лучи, а с правой стороны на плече родился бледный уланский погон...
- Кондотьер! Кондотьер! - кричала Елена.
- Простите, - ответил двуцветный кошмар, - всего по два, всего у меня по два, но шея-то у меня одна и та не казенная, а моя собственная. Жить будем.
- А смерть придет, помирать будем... - пропел Николка и вышел.
В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно поняла, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи".

В очерке «Киев-город» 1923 года Булгаков писал:

«Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве».

Собственно, великую книгу о боях в Киеве Булгаков и написал — эта книга называется «Белая гвардия». И среди тех писателей, от которых он отсчитывает свою традицию и которых он видит своими предшественниками, прежде всего заметен Лев Толстой.

В качестве предшествующих «Белой гвардии» произведений можно назвать «Войну и мир», а также «Капитанскую дочку». Все эти три произведения принято называть историческими романами. Но это не просто, а может, и вовсе не исторические романы, это семейные хроники. В центре каждого из них — семья. Именно дом и семью разрушает Пугачев в «Капитанской дочке», где совсем недавно Гринев обедает с Иваном Игнатьевичем, у Миро-новых он встречается с Пугачевым. Именно дом и семью разрушает Наполеон, и французы хозяйничают в Москве, и князь Андрей скажет Пьеру: «Французы разорили мой дом, убили моего отца, идут разорить Москву». То же самое про-исходит и в «Белой гвардии». Там, где у Турбиных собираются друзья дома, там все будет разрушено. Как будет сказано в начале романа, им, молодым Турбиным, после смерти матери предстоит страдать и мучиться.

И, конечно, не случайно знак этой разрушающейся жизни — шкафы с книгами, где подчеркнуто присутствие Наташи Ростовой и капитанской дочки. Да и то, как представлен Петлюра в «Белой гвардии» очень напоминает Наполеона в «Войне и мире». Число 666 — это номер камеры, в которой сидел Петлюра, это число зверя, и Пьер Безухов в своих вычислениях (не очень точных, кстати), подгоняет под число 666 цифровые значения букв слов «император Наполеон» и «русский Безухов». Отсюда и тема зверя апокалипсиса.

Мелких перекличек толстовской книги и булгаковского романа множество. Най-Турс в «Белой гвардии» картавит, как Денисов в «Войне и мире». Но этого мало. Как и Денисов, он нарушает устав, чтобы добыть снабжение для своих солдат. Денисов отбивает обоз с провиантом, предназначенный другому рус-скому отряду — он становится преступником и получает наказание. Най-Турс нарушает устав, чтобы добыть валенки для своих солдат: он достает пистолет и заставляет генерал-интенданта выдать валенки. Портрет капитана Тушина из «Войны и мира»: «маленький человек, с слабыми, неловкими движениями». Малышев из «Белой гвардии»: «Капитан был маленький, с длинным острым носом, в шинели с большим воротником». И тот и другой не могут оторваться от трубочки, которую они беспрерывно раскуривают. И тот и другой оказы-ваются на батарее одни — их забывают.

Вот князь Андрей в «Войне и мире»:

«Одна мысль о том, что он боится, подняла его: „Я не могу бояться“, — подумал он. <…> „Вот оно“, — думал князь Андрей, схватив древко знамени».

А вот Николка, младший из Турбиных:

«Николка совершенно одурел, но в ту же секунду справился с собой и, молниеносно подумав: „Вот момент, когда можно быть героем“, — закричал своим пронзительным голосом: „Не сметь вставать! Слушать команду!“»

Но у Николки, конечно, больше общего с Николаем Ростовым, чем с князем Андреем. Ростов, слыша пение Наташи, думает: «Все это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — все это вздор… а вот оно — настоящее». А вот мысли Николки Турбина: «Да, пожалуй, все вздор на свете, кроме такого голоса, как у Шервинского», — это Николка слушает, как поет Шервинский, гость Турбиных. Я уже не говорю о такой проходной, но тоже любопытной детали, как то, что и тот и другой провозглашают тост за здоровье императора (Николка Турбин это делает явно с опозданием).

Очевидно сходство между Николкой и Петей Ростовым: и тот и другой — младшие братья; естественность, пылкость, неразумная храбрость, которая и губит Петю Ростова; давка, в которую оказываются вовлечены и тот и другой.

В образе младшего Турбина есть черты довольно многих персонажей «Войны и мира». Но гораздо важнее другое. Булгаков, вслед за Толстым, не придает значения роли исторической личности. Сначала толстовская фраза:

«В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связь с самим событием».

А теперь Булгаков. Не говоря уже о ничтожном гетмане Скоропадском, вот что сказано о Петлюре:

«Да не было его. Не было. Так, чепуха, легенда, мираж. <…> Вздор-с все это. Не он — другой. Не другой — третий».

Или такая, например, тоже красноречивая перекличка. В «Войне и мире» три, по крайней мере, персонажа — Наполеон, князь Андрей и Пьер — сравнивают сражение с шахматной игрой. А в «Белой гвардии» Булгаков скажет о больше-виках как о третьей силе, которая появилась на шахматной доске.

Вспомним сцену в Александровской гимназии: Алексей Турбин мысленно обращается к Александру I, изображенному на висящей в гимназии картине, за помощью. А Мышлаевский предлагает сжечь гимназию, как во времена Александра была сожжена Москва, чтобы не досталась никому. Но отличие в том, что толстовская сожженная Москва — это пролог победы. А Турбины обречены на поражение — им мучиться и умирать.

Еще одна цитата, причем совершенно откровенная. Думаю, Булгаков очень веселился, когда это писал. Собственно, войне на Украине предшествует «некий корявый мужичонкин гнев»:

«[Гнев] бежал по метели и холоду в дырявых лаптишках, с сеном в непокрытой свалявшейся голове и выл. В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакое начинание на Руси».

Понятно, что это «дубина народной войны», которую воспел Толстой в «Войне и мире» и которую не склонен воспевать Булгаков. Но пишет об этом Булгаков не с отвращением, а как о неизбежности: не могло не быть этого мужичонкова гнева. Хотя никакой идеализации крестьян у Булгакова нет — не случайно Мышлаевский в романе саркастически говорит про местных «мужичков-богоносцев достоевских». Никакого преклонения перед народной правдой, никакого толстовского Каратаева в «Белой гвардии» нет и быть не может.

Еще интереснее художественные переклички, когда ключевые композицион-ные моменты двух книг связаны с общим видением мира писателей. Эпизод из «Войны и мира» — это сон Пьера. Пьер в плену, и ему снится старичок, учитель географии. Он показывает ему шар, похожий на глобус, но состоящий из капель. Некоторые капли разливаются и захватывают другие, потом они сами разбиваются и разливаются. Старичок-учитель говорит: «Это жизнь». Потом Пьер, размышляя о смерти Каратаева, говорит: «Вот, Каратаев разлился и исчез». Второй сон в эту же ночь снится Пете Ростову, сон музыкальный. Петя спит в партизанском отряде, казак точит ему саблю, и все звуки — звук натачиваемой сабли, ржание лошадей — смешались, и Пете кажется, что он слышит фугу. Он слышит гармоническое согласие голосов, и ему кажется, что он может управлять. Это такой образ гармонии, как и сфера, которую видит Пьер.

А в конце романа «Белая гвардия» другой Петя, Петька Щеглов, видит во сне шар, разбрызгивающий брызги. И это тоже упование на то, что история не за-канчивается кровью и смертью, не заканчивается торжеством звезды Марса. И последние строчки «Белой гвардии» — о том, что мы не смотрим на небо и не видим звезд. А почему бы нам не отрешиться от наших земных дел и не посмотреть на звезды? Может быть, тогда перед нами откроется смысл того, что происходит в мире.

Итак, насколько важна для Булгакова толстовская традиция? В письме прави-тельству, которое он отправил в конце марта 1930 года, Булгаков писал, что он в «Белой гвардии» стремился к изображению интеллигентско-дворянской семьи, волею судьбы брошенной в годы Гражданской войны в лагерь Белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией. Для Булгакова Толстой всю жизнь был писателем бесспорным, абсолютно авторитетным, следовать которому Булгаков считал величайшей честью и достоинством. 

Михаил Булгаков

Белая гвардия

Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

Часть первая

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская - вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…


Много лет до смерти, в доме №13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему - молодому врачу - двадцать восемь лет. Елене - двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу - тридцать один, а Николке - семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время… Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

Что сделаешь, что сделаешь, - конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) - Воля божья.

Священник шевельнулся в кресле.

Тяжкое, тяжкое время, что говорить, - пробормотал он, - но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

Уныния допускать нельзя, - конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. - Большой грех - уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, - он говорил все увереннее. - Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше все богословские…

Действие романа происходит зимой 1918/19 г. в некоем Городе, в котором явно угадывается Киев. Город занят немецкими оккупационными войсками, у власти стоит гетман «всея Украины». Однако со дня на день в Город может войти армия Петлюры - бои идут уже в двенадцати километрах от Города. Город живет странной, неестественной жизнью: он полон приезжих из Москвы и Петербурга - банкиров, дельцов, журналистов, адвокатов, поэтов, - которые устремились туда с момента избрания гетмана, с весны 1918 г.

В столовой дома Турбиных за ужином Алексей Турбин, врач, его младший брат Николка, унтер-офицер, их сестра Елена и друзья семьи - поручик Мышлаевский, подпоручик Степанов по прозвищу Карась и поручик Шервинский, адъютант в штабе князя Белорукова, командующего всеми военными силами Украины, - взволнованно обсуждают судьбу любимого ими Города. Старший Турбин считает, что во всём виноват гетман со своей украинизацией: вплоть до самого последнего момента он не допускал формирования русской армии, а если бы это произошло вовремя - была бы сформирована отборная армия из юнкеров, студентов, гимназистов и офицеров, которых здесь тысячи, и не только отстояли бы Город, но Петлюры духу бы не было в Малороссии, мало того - пошли бы на Москву и Россию бы спасли.

Муж Елены, капитан генерального штаба Сергей Иванович Тальберг, объявляет жене о том, что немцы оставляют Город и его, Тальберга, берут в отправляющийся сегодня ночью штабной поезд. Тальберг уверен, что не пройдёт и трёх месяцев, как он вернётся в Город с армией Деникина, формирующейся сейчас на Дону. А пока он не может взять Елену в неизвестность, и ей придётся остаться в Городе.

Для защиты от наступающих войск Петлюры в Городе начинается формирование русских военных соединений. Карась, Мышлаевский и Алексей Турбин являются к командиру формирующегося мортирного дивизиона полковнику Малышеву и поступают на службу: Карась и Мышлаевский - в качестве офицеров, Турбин - в качестве дивизионного врача. Однако на следующую ночь - с 13 на 14 декабря - гетман и генерал Белоруков бегут из Города в германском поезде, и полковник Малышев распускает только что сформированный дивизион: защищать ему некого, законной власти в Городе не существует.

Полковник Най-Турс к 10 декабря заканчивает формирование второго отдела первой дружины. Считая ведение войны без зимней экипировки солдат невозможным, полковник Най-Турс, угрожая кольтом начальнику отдела снабжения, получает для своих ста пятидесяти юнкеров валенки и папахи. Утром 14 декабря Петлюра атакует Город; Най-Турс получает приказ охранять Политехническое шоссе и, в случае появления неприятеля, принять бой. Най-Турс, вступив в бой с передовыми отрядами противника, посылает троих юнкеров узнать, где гетманские части. Посланные возвращаются с сообщением, что частей нет нигде, в тылу - пулеметная стрельба, а неприятельская конница входит в Город. Най понимает, что они оказались в западне.

Часом раньше Николай Турбин, ефрейтор третьего отдела первой пехотной дружины, получает приказ вести команду по маршруту. Прибыв в назначенное место, Николка с ужасом видит бегущих юнкеров и слышит команду полковника Най-Турса, приказывающего всем юнкерам - и своим, и из команды Николки - срывать погоны, кокарды, бросать оружие, рвать документы, бежать и прятаться. Сам же полковник прикрывает отход юнкеров. На глазах Николки смертельно раненный полковник умирает. Потрясённый Николка, оставив Най-Турса, дворами и переулками пробирается к дому.

Тем временем Алексей, которому не сообщили о роспуске дивизиона, явившись, как ему было приказано, к двум часам, находит пустое здание с брошенными орудиями. Отыскав полковника Малышева, он получает объяснение происходящему: Город взят войсками Петлюры. Алексей, сорвав погоны, отправляется домой, но наталкивается на петлюровских солдат, которые, узнав в нем офицера (в спешке он забыл сорвать кокарду с папахи), преследуют его. Раненного в руку Алексея укрывает у себя в доме незнакомая ему женщина по имени Юлия Рейсе. На следующий день, переодев Алексея в штатское платье, Юлия на извозчике отвозит его домой. Одновременно с Алексеем к Турбиным приезжает из Житомира двоюродный брат Тальберга Ларион, переживший личную драму: от него ушла жена. Лариону очень нравится в доме Турбиных, и все Турбины находят его очень симпатичным.

Василий Иванович Лисович по прозвищу Василиса, хозяин дома, в котором живут Турбины, занимает в том же доме первый этаж, тогда как Турбины живут во втором. Накануне того дня, когда Петлюра вошел в Город, Василиса сооружает тайник, в котором прячет деньги и драгоценности. Однако сквозь щель в неплотно занавешенном окне за действиями Василисы наблюдает неизвестный. На следующий день к Василисе приходят трое вооруженных людей с ордером на обыск. Первым делом они вскрывают тайник, а затем забирают часы, костюм и ботинки Василисы. После ухода «гостей» Василиса с женой догадываются, что это были бандиты. Василиса бежит к Турбиным, и для защиты от возможного нового нападения к ним направляется Карась. Обычно скуповатая Ванда Михайловна, жена Василисы, тут не скупится: на столе и коньяк, и телятина, и маринованные грибочки. Счастливый Карась дремлет, слушая жалобные речи Василисы.

Спустя три дня Николка, узнав адрес семьи Най-Турса, отправляется к родным полковника. Он сообщает матери и сестре Ная подробности его гибели. Вместе с сестрой полковника Ириной Николка находит в морге тело Най-Турса, и в ту же ночь в часовне при анатомическом театре Най-Турса отпевают.

Через несколько дней рана Алексея воспаляется, а кроме того, у него сыпной тиф: высокая температура, бред. По заключению консилиума, больной безнадёжен; 22 декабря начинается агония. Елена запирается в спальне и страстно молится Пресвятой Богородице, умоляя спасти брата от смерти. «Пусть Сергей не возвращается, - шепчет она, - но этого смертью не карай». К изумлению дежурившего при нем врача, Алексей приходит в сознание - кризис миновал.

Спустя полтора месяца окончательно выздоровевший Алексей отправляется к Юлии Рейсе, спасшей его от смерти, и дарит ей браслет своей покойной матери. Алексей просит у Юлии разрешения бывать у неё. Уйдя от Юлии, он встречает Николку, возвращающегося от Ирины Най-Турс.

Елена получает письмо от подруги из Варшавы, в котором та сообщает ей о предстоящей женитьбе Тальберга на их общей знакомой. Елена, рыдая, вспоминает свою молитву.

В ночь со 2 на 3 февраля начинается выход петлюровских войск из Города. Слышен грохот орудий большевиков, подошедших к Городу.

Михаил Булгаков

Белая гвардия

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить, чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.


Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Улан Леонид Юрьевич.


Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Бей Петлюру!

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.


Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.


1918 года, мая 12 дня я влюбился.


Вы толстый и некрасивый.


После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!


Июнь. Баркарола.

Недаром помнит вся Россия

Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.


Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…

Сапоги фасонные,

Бескозырки тонные,

То юнкера-инженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

Здравствуйте, дачники,

Здравствуйте, дачницы…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…

Здравствуйте, дачницы,

Здравствуйте, дачники,

Съемки у нас давно уж начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе, голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?… Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:

Союзники – сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.


Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту. – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

– Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.

Слух… грозн…

Наст… банд…

Влюбился… мая…

– Что ж это за подлецы! – закричал Турбин. – Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

– Ва-аленки, – плача, передразнил Мышлаевский, – вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцами в носки, простонал:

– Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

– Неужели же отрезать придется? Господи… – Он горько закачался в кресле.

– Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».

– Гетман, а? Твою мать! – рычал Мышлаевский. – Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал – пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!

– Постой, – ошалевая от брани, спрашивал Турбин, – ты скажи, кто там, под Трактиром?

– Ат! – Мышлаевский махнул рукой. – Ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Со-рок человек. Приезжает эта лахудра – полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля – переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь…» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом) – и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж…! Мороз. Иголками берет.

– Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?

– А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир – верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется – ползут… Ну, думаю, что будем делать?… Что? Вскинешь винтовку, думаешь – стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь – в цепи где-то отзовется. Наконец зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть: заснешь – каюк. И под утро не вытерпел, чувствую – начинаю дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех по-ехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на Город. Перебьют – перебьют. Хоть вместе по крайней мере. И, вообрази, – стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты – в папахах, в валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.

– A! Наш, наш! – вскричал Николка.

– Погоди-ка, он не белградский гусар? – спросил Турбин.

– Да, да, гусар… Понимаешь, глянули они на нас и ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?»

Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, утром вся эта орава в Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с Постом-Волынским, – дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и расточились куда-то, к чертям.

– Но кто такие? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.

– А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские! у-у… вашу мать!

– Господи боже мой!

– Да-с, – хрипел Мышлаевский, посасывая папиросу, – сменились мы, слава те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать…

– Как! Насмерть?

– А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла – ни одной души. Смотрим, наконец ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази – глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики… хлопчики…» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? Тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побиглы до Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-то сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взял деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу: «Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну, тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!» И лошади нашлись, и розвальни.

Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается – уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, боже мой. Ну конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать – жертвы. Я так измучился…» И коньяком от него на версту. А-а-а! – Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне.