Пьеса тварь я дрожащая или право имею. Преступление и наказание. Право имеющий или тварь дрожащая

Лектор – Павел Евгеньевич Фокин, заведующий отделом Государственного музея истории
российской литературы имени В.И. Даля «Музей-квартира Ф.М. Достоевского»

Теория, которая привела Раскольникова к преступлению, возникает в романе не как логическое построение философствую­щего ума, а как неразложимое единство сердечной муки и воз­бужденной, ищущей мысли. И жизнь, и характер, и мировоззре­ние героя - все отразилось в его теории. Весь ход повествования убеждает нас, что Раскольников - человек, воспринимающий чужую боль острее, чем собственную. Рискуя жизнью, он спасает из огня детей, делится последним с отцом умершего товарища, с Мармеладовыми. Вместе с тем он горд, необщителен, одинок, быть может, более всего потому, что убежден в своей исключительности. А гордость его уязвляется на каждом шагу: он при­нужден прятаться от хозяй­ки, которой задолжал, объ­ясняться по этому поводу в полиции...

Герой романа - сын сво­его трудного времени. На­чальная мысль его теории принадлежит к числу тех, что «витают в воздухе». Ро­ман создавался в период спада общественного движе­ния после 1863 года, когда правительство разгромило революционные организации в России, потопило в крови восстание в Польше и Литве. Крушение надежд тяжко сказалось на общественном настроении. Именно в эту пору Некрасов писал:

Надрывается сердце от муки,

Плохо верится в силу добра,

Внемля в мире царящие звуки

Барабанов, цепей, топора...

В эпоху реакции не прекра­щается напряженная, Плодо­творная работа мысли, гото­вится новый подъем обще­ственного движения. Но в то же время рождаются и все­возможные теории, далекие по своей сути от революционно-демократических исканий.

В услышанном случайно разговоре студента и молодого офи­цера Раскольников улавливает идею, поразительно совпадающую с его собственной: убить «глупую, бессмысленную, ничтожную, злую, больную, никому не нужную, а напротив, всем вредную старушонку», взять ее деньги, «обреченные в монастырь», и загладить это «крохотное преступленьице тысячами добрых дел». Но в разговоре остается спорным вопрос о том, справедливо ли это и можно ли, оставаясь человеком, решиться на убийство...

Раскольников не ограничивается этой идеей, которую не раз уже, «в других только формах» слышал в разговорах молодых людей. Он идет далее: ищет неопровержимое доказательство справедливости убийства «по совести». И, как ему кажется, на­ходит. Под низким потолком каморки-конуры, напоминаю­щей гроб, рождается теория, чудовищная по своей сути, но имеющая вид весьма стройный и убедительный. Раскольников приходит к убеждению, что человечество испокон веков делится на два разряда: на людей обыкновенных, составляющих боль­шинство и вынужденных подчиняться силе, и на людей необык­новенных, таких, например, как Наполеон, которые навязывают большинству свою волю, не останавливаясь, если потребуется, и перед преступлением. И это, думает Раскольников, вечный и непреложный закон: «...Кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может посягнуть, тот у них и законодатель... Так доселе велось и так всегда будет!»

Герой спрашивает себя: «Тварь ли я дрожащая или право имею?» Он мучительно размышляет над этим вопросом и хочет доказать себе и окружающим, что он не «дрожащая тварь», а прирожденный «властелин судьбы».

Так созревает индивидуалистический бунт Раскольникова. Герой романа думает, что людей, которые не способны сами изменить свою жизнь, спасет некий «властелин», т. е. по сути дела добрый тиран. Он решает, что можно в одиночку проложить путь ко всеобщему счастью, так как убежден, что воля и разум «силь­ной личности» могут осчастливить «толпу».

Раскольников отточил, как бритву, свою теорию, он не сомне­вается в ее непогрешимости, верит, что она открывает единствен­ный выход из его собственного и всех иных жизненных тупиков, и деталях продумывает свой «эксперимент». Одно только оста­навливает его в стремлении проверить теорию: сомнение в том, рожден ли он властелином «над всею дрожащею тварью»... Недаром в своем вещем сне Раскольников видит себя ребенком, который пробивается сквозь толпу к савраске, целует ее мертвую, окровавленную морду, потом «в исступлении бросается с своими кулачонками» на убийцу. А проснувшись - «весь в поту, с мокрыми от поту волосами, задыхаясь» - вдруг представляет себя в роли убийцы. «Боже! - воскликнул он,- да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой, теплой крови, изламывать замок, красть и дрожать...» Все доброе, чистое, дет­ское, все человеческое восстает в Раскольникове против убийст­ва. Но он смиряет себя своей теорией, его подталкивают «счаст­ливые» случайности, и он идет - как на казнь, но идет...

», часть 5 , глава 4 . Разговор Раскольникова с Соней .)

– ...Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! – повторил он мрачно и настойчиво. – Я всё знаю. Всё это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Всё это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и всё знаю, всё! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я всё хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? – так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Я это всё теперь знаю… Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…

– Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня.

– Э-эх, Соня! – вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал. – Не прерывай меня, Соня! Я хотел тебе только одно доказать: что черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь! Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!

– И убили! Убили!

– Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел… Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я… Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, – вскричал он вдруг в судорожной тоске, – оставь меня!

Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском. В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта. С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный, со вспышками непревзойденного юмора, которые, увы, чередуются с длинными пустошами литературных банальностей. <...>
Влияние западной литературы во французских и русских переводах, сентиментальных и готических романов Ричардсона (1689 - 1761), Анны Радклифф (1764–1823), Диккенса (1812 - 1870), Руссо (1712 - 1778) и Эжена Сю (1804 - 1857) сочетается в произведениях Достоевского с религиозной экзальтацией, переходящей в мелодраматическую сентиментальность. <...>
Достоевский так и не смог избавиться от влияния сентиментальных романов и западных детективов. Именно к сентиментализму восходит конфликт, который он так любил: поставить героя в унизительное положение и извлечь из него максимум сострадания. Когда после возвращения из Сибири начали созревать идеи Достоевского: спасение через грех и покаяние, этическое превосходство страдания и смирения, непротивление злу, защита свободной воли не философски, а нравственно, и, наконец, главный догмат, противопоставляющий эгоистическую антихристианскую Европу братски-христианской России, - когда все эти идеи (досконально разобранные в сотнях учебников) хлынули в его романы, сильное западное влияние все еще оставалось, и хочется сказать, что Достоевский, так ненавидевший Запад , был самым европейским из русских писателей. Интересно проследить литературную родословную его героев. Его любимец, герой древнерусского фольклора Иванушка-дурачок , которого братья считают бестолковым придурком, на самом деле дьявольски изворотлив. Совершенно бессовестный, непоэтичный и малопривлекательный тип, олицетворяющий тайное торжество коварства над силой и могуществом, Иванушка-дурачок, сын своего народа, пережившего столько несчастий, что с лихвой хватило бы на десяток других народов, как ни странно - прототип князя Мышкина, главного героя романа Достоевского «Идиот» <...>
Безвкусица Достоевского, его бесконечное копание в душах людей с префрейдовскими комплексами, упоение трагедией растоптанного человеческого достоинства - всем этим восхищаться нелегко. Мне претит, как его герои «через грех приходят ко Христу», или, по выражению Бунина , эта манера Достоевского «совать Христа где надо и не надо». Точно так же, как меня оставляет равнодушным музыка, к моему сожалению, я равнодушен к Достоевскому-пророку. Лучшим, что он написал, мне кажется «Двойник». Эта история, изложенная очень искусно, по мнению критика Мирского, - со множеством почти джойсовских подробностей, густо насыщенная фонетической и ритмической выразительностью, - повествует о чиновнике, который сошел с ума, вообразив, что его сослуживец присвоил себе его личность. Повесть эта - совершенный шедевр, но поклонники Достоевского-пророка вряд ли согласятся со мной, поскольку она написана в 1840 г., задолго до так называемых великих романов, к тому же подражание Гоголю подчас так разительно, что временами книга кажется почти пародией. <...>
Сомнительно, можно ли всерьёз говорить о «реализме» или «человеческом опыте» писателя, создавшего целую галерею неврастеников и душевнобольных. - Лекции по русской литературе. М: Независимая газета, 1999. С. 170-171, 176-178, 183.

Этот дикий на сегодняшний взгляд вопрос недаром волновал знаменитого литературного персонажа, а вместе с ним изрядную часть интеллигентной публики на исходе бодрого, рационального и самоуверенного девятнадцатого столетия. Ведь тупой, занудный рационализм вкупе с непробиваемой самоуверенностью, как хорошо известно врачам-психиатрам, служит верным признаком душевной болезни. И наоборот, разумному человеку, сегодня, как и в далеком прошлом, свойственно скептическое отношение к своим способностям. «Я знаю лишь то, что ничего не знаю », – говорит Сократ, а преп. Иоанн Лествичник рекомендует «посмеиваться над собственной премудростью ».

Сегодня, почти полтора века спустя, разсуждения Раскольникова в самом деле звучат стопроцетнтным бредом: «Я просто-запросто намекнул, что "необыкновенный" человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... через иные препятствия…» Очевидно, однако, что современники воспринимали его по-другому: иначе автор «Преступления и наказания» на заслужил бы своей славы. И спор Порфирия Петровича с Раскольниковым в контексте романа выглядит скорее не как разговор здорового с умалишенным, а как диспут на равных. Достоевский вынужден даже вернуться к этому спору и привлечь к нему других участников, другие художественные средства: «Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею... – Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня».

Неудивительно, что Раскольникову нечего ей ответить. Безумие девятнадцатого века, словно в хрестоматийной истории болезни, развивалось от симптома к симптому при всеобщем благосклонном попустительстве, пока не вылилось в яростный взрыв в двадцатом. И лишь сегодня, несколько присмирев от крови, пролитой в поисках и утверждении «прав человека», люди понемногу стали приходить в себя, разбираться в том наследии, которое оставили им «прогрессисты», «либералы» и «просветители»…

Под «правами человека» понимают по меньшей мере два различных направления этической, юридической и политической мысли. Первое направление формулирует главным образом отрицательные тезисы: свобода от принуждения или преследования того или иного рода, невмешательство государства в те или иные сферы человеческой жизни. Второе выдвигает положительные требования, как, например, право на труд, на социальное обезпечение, на образование, медицинское обслуживание и пр., декларируя, напротив, активное государственное участие в повседневной жизни людей. Иногда их называют первым и вторым поколением прав человека. Первое, соответственно более раннее, базируется на политической философии индивидуализма ХVII – XVIII веков; второе – на более поздних социалистических теориях.

На первый взгляд права человека в такой формулировке, будь то первого или второго поколения, выглядят вполне разумно и привлекательно: с кровавыми фантазиями раскольниковых у них как будто нет решительно ничего общего. Но это только на первый взгляд. Еще Американская Декларация независимости была основана на положении, мягко говоря, весьма сомнительном с точки зрения здравого смысла и христианского мировоззрения: «Мы считаем самоочевидным, что все люди созданы равными и в равной мере наделены Создателем неотъемлемыми правами… » Не слишком ли много берет на себя человек, объявляя Создателя своим контрагентом в юридической процедуре? А если все же такое случилось бы, то по какой причине Создатель, наделивший свое создание некими правами, не может с той же легкостью отъять их?...

Однако основателей Американской Республики, при всем нашем к ним критическом отношении, нельзя всё же обвинять в идиотизме. Они исходили из популярной некогда концепции так называемого «естественного права», распространившейся на Западе вместе со средневековой схоластикой и впоследствии дискредитированной, как в практической жизни, так и в теории. Условие равенства людей недаром легло в ооснову Декларации Независимости, а несколькими годами позже, наряду с довольно конкретной свободой и вполне фантастическим братством, оказалось в числе базовых принципов Французской Революции. Однако скажите, часто ли вам приходилось видеть, помимо однояйцовых близнецов, двух равных людей??

Вас, конечно, поспешат убедить, что речь идет лишь о равенстве людей перед законом , в противоположность, дескать, старинным феодальным порядкам, когда за одно и то же нарушение с аристократа приходилось столько-то, а с простолюдина столько-то. Но не спешите поддаваться на убеждения. Лучше обратите внимание на явный порочный круг: «права человека» формулируются на основе того самого равенства людей, которое затем выводится из них как юридическая норма…

Так или иначе, ко времени Раскольникова права человека привлекают устойчивый интерес, причем привлекательность их, разумеется, стоит в обратной пропорции к достижимости. В особенности это касается прав второго поколения. А поскольку равенство людей – фактическое, а не юриди­ческое – давно оказалось самоочевидным вздором, естественно возникает мысль о дифференциации: разным человекам, так сказать, разные права.

Так что не стоит удивляться, что долгая сага о правах человека сегодня, в ХХI столетии, вывела нас по диалектической кривой к третьему поколению этих самых прав – к «групповым правам» всевозможных меньшинств, национальных, сексуальных и прочих. В СССР времен застоя практиковались ограничения и предпочтения некоторым нациям при приеме на работу, в вузы и т.д., и все скрежетали зубами по поводу такой несправедливости, с тоской и надеждой глядя в сторону прогрессивного Запада. Но на прогрессивном Западе, особенно в американской колыбели демократии, те же самые (и гораздо худшие) ограничения и предпочтения давно не вызывают почти никаких эмоций. Помню, в 85-м году, когда в США мне все было внове, я стал слушать радиопередачу Брюса Уильямса – консультации в открытом эфире по трудовым и коммерческим делам – и в студию позвонил некий незадачливый бизнесмен англосаксонского происхождения с жалобой на городскую управу, где он никак не мог получить контракт. Бизнесмен спрашивал, не нужно ли ему в этой связи сменить фамилию на Гонзалес или Суарес… Воистину, анекдоты не знают границ.

Так что же права человека? Как говорят дети: «хорошие» они или «плохие»? Ведут ли они к благополучию и справедливости, или же к злоупотреблениям, к топору и динамиту? За ответом можно обратиться к другому русскому автору, герой которого участвовал в дискуссии об «уважении к мужику»:

…Есть мужик и мужик –

Если он не пропьет урожаю,

Я тогда мужика уважаю!

Так же в точности следует ответить и нам: есть права и права. Если они действуют в качестве рабочего инструмента общественных и экономических отношений, если – как отмечает Маргарет Тэтчер в своей новой книге – не пытаться развивать их в вакууме, в отрыве от живой традиции данного общества, и подрывать тем самым национальные интересы и суверенитет страны, – тогда мы уважаем эти права, охраняем и заботимся о них.

Но такие права не нужны нашим «правозащитникам». Их уместно уподобить бородачу с автоматом, который вышел из лесу невстречу перепуганной старушке:

– Бабка, где немцы?

– Немцы?? Немцев, касатик, уже двадцать лет как прогнали.

– Да ну? А я-то всё поезда под откос пускаю...

Бородач, по крайней мере, сумел переосмыслить свою миссию. Куда там «правозащитникам»! При этом, несмотря на все свое безумие, они вполне разумно ведут свою борьбу на внутреннем фронте: «человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... » Иначе говоря, у раскольниковых прошлого и настоящего право работает как ингибитор совести. А может быть и как убийца.

Если «права человека» становятся наднациональной силой, неким идолом или демиургом, который бросает вызов Творцу и заменяет собою трезвый христианский взгляд на человека и общество – тогда простите, таким правам у нас нет места. И не будет.