Выбор софи. Уильям стайрон - выбор софи Выбор софи fb2

Помню, как поразил меня роман Уильяма Стайрона (1925-2006) «Выбор Софи» , когда я прочитал его впервые. Как мастерски там изображена ужасающая сцена сцена «Выбора», который должна сделать главная героиня Софи Завистовская. Попав в концентрационный лагерь, она должна принять решение, кто из двух её детей останется жить, а кто умрёт.

Естественно, у читателя возникает вопрос: могла ли Софи Завистовская противопоставить ужасу Освенцима силу своего внутреннего Я. Попытаемся разобраться в этом экзистенциальном дискурсе романа постепенно. Датский философ Сёрен Кьеркегор в своей книге «Страх и трепет» писал, что в момент Выбора человек противопоставляет ужасу и страху божьему «всю тотальность своего я». Потому и возможные, часто ошибочные поступки человека являются в конечном счете продуктивными, так как позволяют ему испытать реальность собственной свободы и в полной мере ощутить свои внутренние границы.

Именно в стиле кьеркегоровского «страха и трепета» описана Стайроном самая важная сцена в романе, в которой Софи и должна совершить свой странный выбор.

Софи обхватила Еву за плечи одной рукой, другой обняла за талию Яна и ничего не ответила.

А доктор рыгнул и более резко отчеканил:

Я знаю, что ты полька, но ты тоже из этих грязных коммунистов?

И, не дожидаясь ответа, повернулся в своем дурмане к следующим узникам, казалось, тотчас забыв про Софи.

Я не еврейка! И дети мои – они тоже не евреи. – И добавила: - Они чистой расы. Они говорят по-немецки. – И под конец добавила: - Я христианка. Я верующая католичка.

Именно страх и даже ужас заставляет Софи совершить ошибку, обратить на себя внимание врага-эсэсовца и тем самым оказаться в ситуации экзистенциального выбора, того самого Выбора, который и станет центральным предметом изображения в романе Стайрона. А дальше нам описывают диалог, напоминающий собой теологический спор. Спор, который самым неуместным образом происходит в лагере смерти, где вообще говоря, было не до споров на тему Бога и веры.



Интересно и то, какое имя дает эсэсовцу Стайрон. Его зовут доктор Фриц Йемандом фон Нимандом, и эта вымышленная фамилия доктора означает: «Некто фон Никто». Как его характеризует автор: он несостоявшийся богослов, который по воле отца сначала стал врагом, а затем «вассалом концерна “И.Г. Фарбен”».

- Значит, ты веруешь в Христа, нашего Искупителя? – сказал доктор, с трудом ворочая языком, но как-то странно, отвлеченно, словно лектор, исследующий не слишком хорошо освещенную грань логического построения.

Разве не сказал Господь:

«Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им?»



А дальше перед нами разворачивается картина библейского мифа об Аврааме, которому Бог приказал принести в жертву собственного сына. Мужество, которое так необходимо Аврааму, чтобы противостоять человеческому пониманию любви и долга, нисколько не иссушает его отеческой привязанности к сыну. Религиозная идея тут состоит в том, что страх потерять любимого ребёнка должен быть уравновешен верой во всемогущество Бога, с помощью которого только и можно вновь обрести свое дитя:

«Ибо вольные птицы и странствующие гении никак не являются людьми веры»

Отсюда – молчание Авраама, невозможность объяснить другим то, что с ним происходит, ведь, будь это объяснимо и понятно, он тотчас же оказался бы под властью человеческого, а не божественного суда. Вся сложность его ситуации именно в том, что для него этическое и является испытанием («искушением»). Поэтому никто не бывает так одинок, как рыцарь веры.



Когда Уильям Стайрон описывает кульминационную сцену всего романа, в которой Софи совершает свой Выбор, то он парадоксально, в духе нравственной диалектики датского философа, основоположника всего западноевропейского экзистенциализма говорит о странной религиозности изувера эсэсовца. Но парадокс «снимается» сам собой, если учесть все тонкости учения Кьеркегора. Так Стайрон пишет, комментируя саму сцену Выбора.

Мне все время казалось, что Софи столкнулась с доктором Йемандом фон Нимандом в весьма кризисный для него период: он треснул как бамбук и начал рассыпаться в тот момент, когда стал искать душевного спасения. О последующей карьере фон Ниманда можно лишь строить предположения, но если он был хоть сколько-нибудь похож на своего шефа Рудольфа Хесса и на эсэсовцев вообще, то он отбросил христианство, продолжая, однако, делать вид, будто верит в Бога. Но как можно верить в Бога, когда ты на протяжении долгих месяцев применял свою науку в столь гнусном месте?

Благость и аморализм, скрытая религиозность эсэсовца и крайняя жестокость – вот они основные противоречия Кьеркегоровой моральной диалектики. Но по Кьеркегору, личность должна сама дорасти до Выбора, как это делает тот же Авраам по отношению к своему сыну Исааку. А Софи Завистскую этот экзистенциальный выбор заставляют принять насильно. Главную героиню буквально пинком, как в вагон эшелона, идущего в Освенцим, впихивают в экзистенциально-теологический романный дискурс в духе Кьеркегора. Она боится выбора, который когда-то добровольно совершил Авраам, отправив на заклание собственно сына.

Дело в том, что если Авраам – это «рыцарь веры», способный в отчаянии услышать глас Божий, то Софи – образ воплощенной чувственности. Она не осознает, в отличие от своего прототипа Авраама, что отчаяние – это единственная возможность прорыва к Богу, это единственный способ преодоления «временности» и «конечности». Отсюда у Софи остается все меньше и меньше шансов обрести свое истинное Я. Её жизнь после Освенцима исключительно чувственная, когда пережитый «Страх и трепет», способный привести к вере, заглушается виски, наркотиками и сексом. А в результате – самоубийство, абсолютный отход от Бога.

Получается, что Софи мало чем отличается от своего палача-эсэсовца. В кульминационной сцене ей навязывают поведение «рыцаря веры» Авраама. Это не ее Выбор. Получается главный парадокс всего произведения: Выбор-Невыбор.



Палач-эсэсовец без имени берет на себя функцию Бога. Именно он приказывает Софи принести в жертву своего ребенка. Таким образом, божественное и вечное переходит в разряд смертного и сиюминутного. Притча об Аврааме в случае с Софи Завистовской превращается в какую-то страшную, бесчеловечную иронию…

Но что же получается в результате? Пародия на экзистенциальной Выбор Кьеркегора. Выбор, который бы через «Страх и трепет» вел к истине, вере, нет и быть не может, потому что небеса пусты. Христианский экзистенциализм Кьеркегора сменяется в дискурсе романа атеистическим экзистенциализмом Сартра. Сама свобода превращается при этом в мучительную необходимость. Абсолютность свободы делает человека не свободным… от своей свободы. Он с необходимостью должен выбирать, не может не выбирать. Сама свобода полагает единственную границу его свободе. Человек, по формуле Сартра, осужден быть свободным. Это неотвратимый рок.



В романе Стайрона Софи, чей Выбор-Невыбор так и вынесен в название романа, если и принимает какое экзистенциальное решение, то только с целью приспособления к окружающей её дьявольской действительности. Она действительно оказывается «по ту сторону добра и зла», когда теряет, в конечном счете, обоих своих детей, когда пытается найти любой ценой компромисс ради одной цели – выжить, выжить во что бы то ни стало. А в результате получается, что Софи, на самом деле, совершает свой Выбор не в сцене кульминации (там ее вынуждают поступить так, а не иначе), а совершает его самим фактом своего существования, ибо она, по Сартру, как и все мы, обречена на свободу, например, на свободу примириться со всеми жизненными обстоятельствами, даже Освенцимом.

Я вообще не могу что-то про эту книгу сказать.
Потому что она такая любимая, пожалуй, на сегодняший момент, она - самая любимая.
Представьте, что из всех-всех книг, которые Вы прочитали за свою жизнь, Вы нашли ту, которая для Вас стоит на первом месте.
Для меня "Выбор Софи " сейчас на первом месте.

Я знала о чем книга, о бедной девушке Софи, которая выжила в концлагере. Я долгое время гонялась за этой книгой и хотела ее прочитать, но почему-то всегда думала, что в ней будет рассказ самой Софи, постаревшей Софи, о своем прошлом, о войне, о концлагере, о том, что она пережила. Но я сильно ошибалась.
Открыв роман, я погрузилась в мир молодого писателя Стинго во время на излете войны. И я влюбилась. Я влюбилась в этого молодого героя, влюбилась в его язык, влюбилась в диалог с читателем. Какой-то магнетизм прошел между нами, и Стинго покорил меня сразу же.
Я подумала, что это необычно, когда герой рассказывает о страданиях другого героя. Читая о приключениях молодого писателя в развивающемся с необычайной скоростью Нью-Йорке, я наконец добралась до его встречи с Софи. И меня шокировало то, что Софи была молодой! Я-то думала, что буду читать воспоминания старушки,а здесь, здесь она молодая, и пережила этот концлагерь буквально вчера (аллегория конечно, там прошло несколько лет)!
В какие-то, пожалуй, самые сложные моменты рассказа о прошлом Софи Стинго конечно давал ей слово, и мы слушали уже ее речь, мы вместе со Стинго.
Я так могу долго рассказывать... вообще сложно о книге рассказывать, да и не нужно, наверное. Эту книгу, пожалуй, стоит читать, поэтому я обращусь к нескольким моментам, которые позволили в целом этой книге преуспеть в моем личном списке.

1.Сюжет - любовный треугольник. Пожалуй, он привлечет более поверхностных читателей, которые не будут смотреть вглубь романа, а считают лишь внешний код.
2.Тема национализма. Пожалуй, очень сложная и нуждающаяся в разборе тема. Здесь есть еврей Натан, любовник Софи. И он часто нападает на нее из-за того, что она не еврейка, а полька и якобы это одна из причин, по которой она выжила в лагере. Потому что евреев всех учнитожали сразу, а к другим национальностям относились более благосклонно.
Потом здесь есть еще и национализм в отношении к неграм. Упоминаются бунты рабов, кстати, Стинго вспоминает о том, что у них в роду были чернокожие рабы, вспоминает несправедливость по отношению к этой национальности.
Пожалуй, объединить две эти темы в романе было гениально.
3.Тема войны. Безусловно. Вторая мировая война только закончилась. Но она все еще витает в воздухе. А поскольку действие происходит в США, то здесь упоминается еще и Гражданская война, так называемая, война Севера и Юга. А Стинго, кстати южанин, и Натан в некоторых случах корит его за дерзкий нрав южан, за их рабовладельческий настрой. Вот, еще одна причастность героев к мировым распрям.
4.Начало-середина 20 века - это психоанализ Фрейда. И этот психоанализ распространяется в США. Это новая чума для молодежи. Новые границы страшного - теперь уже страшного не снаружи, а внутри, страшного в самом человеке.
5.Сексуальная революция. Здесь очень много говорится о сексе. Натан и Софи ведут очень бурную сексуальную жизнь. Стинго постоянно хочет, желает, ищет девушку, чтобы перестать быть девственником, комплексует по этому поводу, видит сексуальные сны... Тоже интересное явления для середины 20 века, раньше было запрещено писать о сексе, а вот после второй мировой, на удивление, произошла сексуальная революция, платья девушек начали становиться все короче и короче... Стинго рассказывает о парочке "миленьких" приключений с девушками.
6.И, безусловно, меня прельщали книги-книги-книги, постоянно встречающиеся в тексте. Стинго очень много читает и он постоянно упоминает писателей различных национальностей и различные произведения.
7.Последнее - музыка. Софи и Натан в отличие от Стинго больше любят слушать. Здесь вы найдете названия множества как классических композиций, так и современных 20 веку. Музыка составляет отдельный неповторимый эмоциональный сюжет. И в следующий раз я хочу прочитать эту книгу, вкушая ту же музыку, что и ее герои, чтобы больше их понять, чтобы лучше их почувствовать.

Читайте, если вам близок хотя бы один из мною описанных моментов. Предупреждаю, местами страшно, местами безысходно, но концлагерь - лишь часть того мира 20 века, который так мастерски передал Уильям Стайрон. Низкий ему поклон за умение включить в один роман целую эпоху.

Уильям Стайрон

Выбор Софи

Памяти моего отца (1889–1978)

Кому дано запечатлеть ребенка

Среди созвездий, вверив расстоянье

Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, –

Во рту ребенка кто оставит

Семечком в яблоке?… Не так уж трудно

Понять убийц, то это: смерть в себе,

Кто смерть в себе носить еще до жизни,

Носить, не зная злобы, – это вот

Неописуемо.

Райнер Мария Рильке. Из Четвертой Дуинской элегии

…я отыскиваю ту важнейшую область

Души, где чувству братства противостоит

Абсолютное Зло.

Андре Мальро. Лазарь, 1974


В те дни на Манхеттене было почти невозможно найти дешевую квартиру, так что мне пришлось перебираться в Бруклин. Шел 1947 год, и одной из приятных особенностей того лета, которое я так живо помню, была погода, солнечная и мягкая, в воздухе пахло цветами, словно бег дней остановился на вечной весне. Я был благодарен судьбе уже и за это, поскольку молодость моя, как я считал, влачила наижалчайшее существование. Мне было двадцать два года, и, стремясь выбиться в писатели, я обнаружил, что творческий жар, который в восемнадцать лет поистине сжигал меня чудесным неугасимым пламенем, превратился в тусклый контрольный огонек, чисто символически светившийся в моей груди или там, где некогда гнездились мои самые неутолимые чаяния. И не то чтобы мне больше не хотелось писать – я попрежнему страстно жаждал создать роман, который так долго томился в каземате моего мозга. Одно плохо: едва написав несколько отличных абзацев, я уже ничего больше не мог из себя выжать, или же – следуя образному выражению Гертруды Стайн по адресу одного незадачливого писателя «потерянного поколения» – соки-то во мне были, да только не хотели выливаться. В довершение беды я сидел без работы, почти без денег и, подобно другим моим землякам, сам изгнал себя на Флэтбуш-авеню, пополнив число голодных и одиноких молодых южан, блуждавших в этом еврейском царстве.

Зовите меня Стинго, или Язвина, – в ту пору ко мне обращались именно так. Прозвище это пошло из приготовительной школы, которую я посещал в моем родном штате Виргиния. Эта школа была приятным заведением, куда меня, четырнадцатилетнего мальчишку, зачислил после смерти матери мой сраженный горем отец, обнаружив, что ему со мною не справиться. А я отличался несобранностью и, кроме того, судя по всему, не проявлял внимания к личной гигиене, отчего меня вскоре и прозвали Стинки, иными словами – Вонючкой. Но шли годы. Время делало свое дело, да и привычки мои радикально изменились (собственно, меня до того застыдили, что я стал архичистюлей), так что начала исчезать необходимость в таком режущем слух прозвище и оно превратилось в более приятное или хотя бы менее неприятное – Стинго, или Язвина. После тридцати я каким-то таинственным образом расстался с Язвиной – прозвище это исчезло из моей жизни, словно растворилось в тумане, и я не жалел об утрате. Но в ту пору, о которой я пишу, я все еще был Язвиной. Если читатель, однако, удивится, не найдя этого имени в начале повествования, пусть он учтет, что я описываю тот грустный, одинокий период моей жизни, когда я, подобно свихнувшемуся отшельнику в горной пещере, отгородился от всего мира и ко мне вообще редко кто обращался.

Я был рад, что лишился работы – первой и единственной в моей жизни работы за жалованье, если не считать службы в армии, – хотя ее потеря основательно подорвала мою и без того скромную платежеспособность. К тому же, я думаю, мне полезно было так рано понять, что я никогда и нигде не смогу удовлетворить требованиям, предъявляемым к чиновнику. Учитывая то, как я жаждал получить это место, я, надо сказать, сам удивился чувству облегчения – и даже радости, – с каким воспринял свое увольнение всего пять месяцев спустя. В 1947 году работу найти было трудно, особенно в издательстве, а мне посчастливилось получить место в одном из крупнейших издательств в качестве «младшего редактора» – эвфемизм, обозначающий человека, читающего рукописи. В ту пору, когда доллар имел большую ценность, чем теперь, условия найма определял хозяин, что и явствует из моего жалованья – сорок долларов в неделю. После вычета налогов вознаграждение за мои труды составляло на худосочно-голубом чеке, который каждую пятницу приносила мне маленькая горбунья-расчетчица, немногим более девяноста центов в час. Меня ничуть не возмущало, что один из самых влиятельных и богатых издателей мира платил своим сотрудникам столь мизерное жалованье: молодой и полный жизненных сил, я смотрел на свою работу – по крайней мере в самом начале – как на нечто возвышенное, а кроме того, в качестве компенсации ждал от нее немало пленительных минут: обеды в ресторане «21», ужины с Джоном О’Харой, встречи с самоуверенными и блестящими, но плотоядными писательницами, которые будут таять от моей редакторской проницательности, и так далее.

Однако вскоре выяснилось, что ничего этого нет и в помине. Во-первых, хотя издательство – процветавшее главным образом за счет выпуска учебников, промышленных справочников и десятка технических журналов, охватывавших столь разнообразные и таинственные области знания, как свиноводство, или похоронное дело, или штампованные пластмассы, – наряду с этим печатало и романы, и публицистику, для чего и требовались молодые стилисты вроде меня, список его авторов едва ли мог привлечь внимание человека, серьезно интересующегося литературой. Так, например, к моменту моего поступления наиболее известными писателями, которых рекламировало издательство, были: отставной адмирал, ветеран Второй мировой войны, и бывший коммунист-осведомитель с чрезвычайно раздутой репутацией, создавший с чьей-то помощью свою mea culpa – сочинение, прочно занимавшее место в середине списка бестселлеров. Писателей, чье имя могло бы стоять в одном ряду с Джоном О’Харой, там не было и в помине (поклонялся-то я более прославленным литераторам, но О’Хара, как мне казалось, был писателем того типа, с которым молодой редактор мог пойти в ресторан или напиться). А кроме того, уж больно угнетала меня нудота, которой я занимался. В ту пору «Макгроу-Хилл энд компани» (а я работал именно там) не блистало литературными шедеврами – оно так долго и так успешно занималось выпуском технических трудов, что небольшой отдел художественной литературы, где я трудился и где мы стремились дотянуться до уровня издательств «Скрибнер» или «Кнопф», считался эдаким пустяковым придатком. Совсем как если бы крупные универмаги, вроде «Монтгомери уорд» или «Мастерс», обнаглев, вздумали открыть у себя салон по продаже изделий из норки и шиншиллы, хотя все знали бы, что это крашеный японский бобер.