Ольга берггольц ленинградская поэма. Ленинрадская поэма. Ольга Берггольц. Анализ стихотворения Берггольц «Ленинградская поэма»

I Я как рубеж запомню вечер: декабрь, безогненная мгла, я хлеб в руке домой несла, и вдруг соседка мне навстречу. - Сменяй на платье,- говорит,- менять не хочешь - дай по дружбе. Десятый день, как дочь лежит. Не хороню. Ей гробик нужен. Его за хлеб сколотят нам. Отдай. Ведь ты сама рожала...- И я сказала: - Не отдам.- И бедный ломоть крепче сжала. - Отдай,- она просила,- ты сама ребенка хоронила. Я принесла тогда цветы, чтоб ты украсила могилу.- ...Как будто на краю земли, одни, во мгле, в жестокой схватке, две женщины, мы рядом шли, две матери, две ленинградки. И, одержимая, она молила долго, горько, робко. И сил хватило у меня не уступить мой хлеб на гробик. И сил хватило - привести ее к себе, шепнув угрюмо: - На, съешь кусочек, съешь... прости! Мне для живых не жаль - не думай.- ...Прожив декабрь, январь, февраль, я повторяю с дрожью счастья: мне ничего живым не жаль - ни слез, ни радости, ни страсти. Перед лицом твоим, Война, я поднимаю клятву эту, как вечной жизни эстафету, что мне друзьями вручена. Их множество - друзей моих, друзей родного Ленинграда. О, мы задохлись бы без них в мучительном кольце блокады. II . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . III О да - и н а ч е н е м о г л и ни те бойцы, ни те шоферы, когда грузовики вели по озеру в голодный город. Холодный ровный свет луны, снега сияют исступленно, и со стеклянной вышины врагу отчетливо видны внизу идущие колонны. И воет, воет небосвод, и свищет воздух, и скрежещет, под бомбами ломаясь, лед, и озеро в воронки плещет. Но вражеской бомбежки хуже, еще мучительней и злей - сорокаградусная стужа, владычащая на земле. Казалось - солнце не взойдет. Навеки ночь в застывших звездах, навеки лунный снег, и лед, и голубой свистящий воздух. Казалось, что конец земли... Но сквозь остывшую планету на Ленинград машины шли: он жив еще. Он рядом где-то. На Ленинград, на Ленинград! Там на два дня осталось хлеба, там матери под темным небом толпой у булочной стоят, и дрогнут, и молчат, и ждут, прислушиваются тревожно: - К заре, сказали, привезут... - Гражданочки, держаться можно...- И было так: на всем ходу машина задняя осела. Шофер вскочил, шофер на льду. - Ну, так и есть - мотор заело. Ремонт на пять минут, пустяк. Поломка эта - не угроза, да рук не разогнуть никак: их на руле свело морозом. Чуть разогнешь - опять сведет. Стоять? А хлеб? Других дождаться? А хлеб - две тонны? Он спасет шестнадцать тысяч ленинградцев.- И вот - в бензине руки он смочил, поджег их от мотора, и быстро двинулся ремонт в пылающих руках шофера. Вперед! Как ноют волдыри, примерзли к варежкам ладони. Но он доставит хлеб, пригонит к хлебопекарне до зари. Шестнадцать тысяч матерей пайки получат на заре - сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам. ...О, мы познали в декабре - не зря «священным даром» назван обычный хлеб, и тяжкий грех - хотя бы крошку бросить наземь: таким людским страданьем он, такой большой любовью братской для нас отныне освящен, наш хлеб насущный, ленинградский. IV Дорогой жизни шел к нам хлеб, дорогой дружбы многих к многим. Еще не знают на земле страшней и радостней дороги. И я навек тобой горда, сестра моя, москвичка Маша, за твой февральский путь сюда, в блокаду к нам, дорогой нашей. Золотоглаза и строга, как прутик, тоненькая станом, в огромных русских сапогах, в чужом тулупчике, с наганом,- и ты рвалась сквозь смерть и лед, как все, тревогой одержима,- моя отчизна, мой народ, великодушный и любимый. И ты вела машину к нам, подарков полную до края. Ты знала -я теперь одна, мой муж погиб, я голодаю. Но то же, то же, что со мной, со всеми сделала блокада. И для тебя слились в одно и я и горе Ленинграда. И, ночью плача за меня, ты забирала на рассветах в освобожденных деревнях посылки, письма и приветы. Записывала: «Не забыть: деревня Хохрино. Петровы. Зайти на Мойку сто один к родным. Сказать, что все здоровы, что Митю долго мучил враг, но мальчик жив, хоть очень слабый...» О страшном плене до утра тебе рассказывали бабы и лук сбирали по дворам, в холодных, разоренных хатах: - На, питерцам свезешь, сестра. Проси прощенья - чем богаты...- И ты рвалась - вперед, вперед, как луч, с неодолимой силой. Моя отчизна, мой народ, родная кровь моя,- спасибо! V . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . VI Вот так, исполнены любви, из-за кольца, из тьмы разлуки друзья твердили нам: «Живи!», друзья протягивали руки. Оледеневшие, в огне, в крови, пронизанные светом, они вручили вам и мне единой жизни эстафету. Безмерно счастие мое. Спокойно говорю в ответ им: - Друзья, мы приняли ее, мы держим вашу эстафету. Мы с ней прошли сквозь дни зимы. В давящей мгле ее терзаний всей силой сердца жили мы, всем светом творческих дерзаний. Да, мы не скроем: в эти дни мы ели землю, клей, ремни; но, съев похлебку из ремней, вставал к станку упрямый мастер, чтобы точить орудий части, необходимые войне. Но он точил, пока рука могла производить движенья. И если падал - у станка, как падает солдат в сраженье. И люди слушали стихи, как никогда,- с глубокой верой, в квартирах черных, как пещеры, у репродукторов глухих. И обмерзающей рукой, перед коптилкой, в стуже адской, гравировал гравер седой особый орден - ленинградский. Колючей проволокой он, как будто бы венцом терновым, кругом - по краю - обведен, блокады символом суровым. В кольце, плечом к плечу, втроем - ребенок, женщина, мужчина, под бомбами, как под дождем, стоят, глаза к зениту вскинув. И надпись сердцу дорога,- она гласит не о награде, она спокойна и строга: «Я жил зимою в Ленинграде». Так дрались мы за рубежи твои, возлюбленная Жизнь! И я, как вы,- упряма, зла,- за них сражалась, как умела. Душа, крепясь, превозмогла предательскую немощь тела. И я утрату понесла. К ней не притронусь даже словом - такая боль... И я смогла, как вы, подняться к жизни снова. Затем, чтоб вновь и вновь сражаться за жизнь. Носитель смерти, враг - опять над каждым ленинградцем заносит кованый кулак. Но, не волнуясь, не боясь, гляжу в глаза грядущим схваткам: ведь ты со мной, страна моя, и я недаром - ленинградка. Так, с эстафетой вечной жизни, тобой врученною, отчизна, иду с тобой путем единым, во имя мира твоего, во имя будущего сына и светлой песни для него. Для дальней полночи счастливой ее, заветную мою, сложила я нетерпеливо сейчас, в блокаде и в бою. Не за нее ль идет война? Не за нее ли ленинградцам еще бороться, и мужаться, и мстить без меры? Вот она: - Здравствуй, крестник красных командиров, милый вестник, вестник мира... Сны тебе спокойные приснятся битвы стихли на земле ночной. Люди неба больше не боятся, неба, озаренного луной. В синей-синей глубине эфира молодые облака плывут. Над могилой красных командиров мудрые терновники цветут. Ты проснешься на земле цветущей, вставшей не для боя - для труда. Ты услышишь ласточек поющих: ласточки вернулись в города. Гнезда вьют они - и не боятся! Вьют в стене пробитой, под окном: крепче будет гнездышко держаться, люди больше не покинут дом. Так чиста теперь людская радость, точно к миру прикоснулась вновь. Здравствуй, сын мой, жизнь моя, награда, здравствуй, победившая любовь! Июнь - июль 1942

До начала Великой Отечественной войны имя Ольги Берггольц было мало известно советским читателям. Немного лирики, сборник детских стихотворений - вот, пожалуй, и все, что вышло из-под пера поэтессы до 1941 года, за исключением очерков в казахстанских газетах, где она работала журналисткой.

Конечно, были еще неизданные дневники и проза, которую никому нельзя было показывать: воспоминания о сталинских застенках, где Ольга провела полгода и потеряла третьего, не рожденного ребенка, о первом муже, поэте Борисе Корнилове, расстрелянном в 1938 году. Еще до войны похоронила она и двух своих дочек, но судьба уготовила писательнице не менее страшные испытания.

И откуда только в этой нежной и хрупкой, но жизнелюбивой молодой женщине нашлись силы все это вынести? В январе 1942 года умирает в прифронтовом госпитале второй муж Ольги Федоровны, Николай Молчанов, в марте хирурга Берггольца, отца Ольги, высылают в Красноярский край как «опасный элемент», а она работает на Ленинградском радио и всю блокаду ленинградцы слышат ее тихий, спокойный голос, ставший лучиком надежды для многих отчаявшихся.

Ее поэмы, посвященные блокадному городу и его жителям, принесли ей славу и всенародную любовь, а строки ее стихов выбиты на гранитной стеле Пискаревского мемориального кладбища, где нашли последний приют 470 000 ленинградцев, погибших в годы блокады. Ольга Берггольц и ее стихи - это символ осажденного Ленинграда, умирающего, но не сдавшегося врагам.

I.

Я говорю с тобой под свист снарядов,
угрюмым заревом озарена.
Я говорю с тобой из Ленинграда,
страна моя, печальная страна...
Кронштадтский злой, неукротимый ветер
в мое лицо закинутое бьет.
В бомбоубежищах уснули дети,
ночная стража встала у ворот.
Над Ленинградом - смертная угроза...
Бессонны ночи, тяжек день любой.
Но мы забыли, что такое слезы,
что называлось страхом и мольбой.
Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
не поколеблет грохот канонад,
и если завтра будут баррикады -
мы не покинем наших баррикад.
И женщины с бойцами встанут рядом,
и дети нам патроны поднесут,
и надо всеми нами зацветут
старинные знамена Петрограда.
Руками сжав обугленное сердце,
такое обещание даю
я, горожанка, мать красноармейца,
погибшего под Стрельною в бою:
Мы будем драться с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.

Август 1941

Из блокнота сорок первого года

Видим - опять надвигается ночь,
и этому не помочь:
ничем нельзя отвратить темноту,
прикрыть небесную высоту...

Я не дома, не города житель,
не живой и не мертвый - ничей:
я живу между двух перекрытий,
в груде сложенных кирпичей...

О, это явь - не чудится, не снится:
сирены вопль, и тихо - и тогда
одно мгновенье слышно - птицы, птицы
поют и свищут в городских садах.
Да, в тишине предбоевой, в печали,
так торжествуют хоры вешних птиц,
как будто б рады, что перекричали
огромный город, падающий ниц...

В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была...

Да, я солгу, да, я тебе скажу:
- Не знаю, что случилося со мной,
но так легко я по земле хожу,
как не ходила долго и давно.
И так мила мне вся земная твердь,
так песнь моя чиста и высока...
Не потому ль, что в город входит смерть,
а новая любовь недалека?..

Сидят на корточках и дремлют
под арками домов чужих.
Разрывам бомб почти не внемлют,
не слышат, как земля дрожит.
Ни дум, ни жалоб, ни желаний...
Одно стремление - уснуть,
к чужому городскому камню
щекой горящею прильнуть...

Сентябрь 1941

Я буду сегодня с тобой говорить,
товарищ и друг мой ленинградец,
о свете, который над нами горит,
о нашей последней отраде.
Товарищ, нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды,
но мы не забыты с тобой, не одни, -
и это уже победа.
Смотри - материнской тоской полна,
за дымной грядой осады,
не сводит очей воспаленных страна
с защитников Ленинграда.
Так некогда, друга отправив в поход,
на подвиг тяжелый и славный,
рыдая, глядела века напролет
со стен городских Ярославна.
Молила, чтоб ветер хоть голос домчал
до друга сквозь дебри и выси...
А письма летят к Ленинграду сейчас,
как в песне, десятками тысяч.
Сквозь пламя и ветер летят и летят,
их строки размыты слезами.
На ста языках об одном говорят:
"Мы с вами, товарищи, с вами!"
А сколько посылок приходит с утра
сюда, в ленинградские части!
Как пахнут и варежки, и свитера
забытым покоем и счастьем...
И нам самолеты послала страна, -
да будем еще неустанней! -
их мерная, гулкая песня слышна,
и видно их крыльев блистанье.
Товарищ, прислушайся, встань, улыбнись
и с вызовом миру поведай:
- За город сражаемся мы не одни, -
и это уже победа.
Спасибо. Спасибо, родная страна,
за помощь любовью и силой.
Спасибо за письма, за крылья для нас,
за варежки тоже спасибо.
Спасибо тебе за тревогу твою -
она нам дороже награды.
О ней не забудут в осаде, в бою
защитники Ленинграда.
Мы знаем - нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды.
Но Родина с нами, и мы не одни,
и нашею будет победа.

Поэма
Февральский дневник

Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.

Какие ж я могла найти слова,
я тоже — ленинградская вдова.

Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоём,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном...

И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг её слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.

Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжёлый, мерный гул:
то Армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.

А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина...
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.

Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных...

Так с декабря кочуют горожане
за много вёрст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.

Вот женщина ведёт куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа...
«Товарищи, мы в огненном кольце».

А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завёрнутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везёт.

Везёт, качаясь, — к вечеру добраться б...
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.

Скрипят полозья в городе, скрипят...
Как многих нам уже недосчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слёзы вымерзли у ленинградцев.

Нет, мы не плачем. Слёз для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не даёт.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведёт.

О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.

Как мы в ту ночь молчали, как молчали...
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли и душа горит.

Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.

Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.


в кольце, во мраке, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним,
свободным, щедрым днём,
мы этот день уже завоевали.

Враги ломились в город наш свободный, -
крошились камни городских ворот...
Но вышел на проспект Международный
вооружённый трудовой народ.

Он шёл с бессмертным
возгласом в груди:
«Умрём, но Красный Питер
не сдадим!..»

Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
и собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.

И вот за это долгими ночами
пытал нас враг железом и огнём...
«Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали, —
забьёшься в землю, упадёшь ничком.
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда!»

Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.

Настанет день,
и, радуясь, спеша,
ещё печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.

И вот тогда на самом стройном зданье,
лицом к восходу солнца самого,
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.

Пускай стоит, всегда зарёй объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.

О древнее орудие земное,
лопата,
верная сестра земли!
Какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!

Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою...
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.

И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны,
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.

Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почётней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя...

. . . . . . . . . . . . .

Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.

И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озарённая войной.

И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.

О да, мы счастье страшное открыли —
достойно не воспетое пока, —
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака;
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить,
когда придёт победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.

И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни, будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.

Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовёт
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.

Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда!

Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин!

Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещённые блокадой!
Нас вместе называют — Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.

Двойною жизнью мы сейчас живём:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним,
счастливым, щедрым днём, —
мы сами этот день завоевали.

И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдём
воительнице-армии навстречу
в освобождённом городе своём.

Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжёлых ватниках, в промёрзших
полумасках,
как равные, приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая Слава,
держа венок в обугленных руках.

Январь — февраль 1942

Ленинградке

Еще тебе такие песни сложат,
Так воспоют твой облик и дела,
Что ты, наверно, скажешь: - Не похоже.
Я проще, я угрюмее была.
Мне часто было страшно и тоскливо,
Меня томил войны кровавый путь,
Я не мечтала даже стать счастливой,
Мне одного хотелось: отдохнуть...
Да, отдохнуть ото всего на свете -
От поисков тепла, жилья, еды.
От жалости к своим исчахшим детям,
От вечного предчувствия беды,
От страха за того, кто мне не пишет
(Увижу ли его когда-нибудь),
От свиста бомб над беззащитной крышей,
От мужества и гнева отдохнуть.
Но я в печальном городе осталась
Хозяйкой и служанкой для того,
Чтобы сберечь огонь и жизнь его.
И я жила, преодолев усталость.
Я даже пела иногда. Трудилась.
С людьми делилась солью и водой.
Я плакала, когда могла. Бранилась
С моей соседкой. Бредила едой.
И день за днем лицо мое темнело,
Седины появились на висках.
Зато, привычная к любому делу,
Почти железной сделалась рука.
Смотри, как цепки пальцы и грубы!
Я рвы на ближних подступах копала,
Сколачивала жесткие гробы
И малым детям раны бинтовала...
И не проходят даром эти дни,
Неистребим свинцовый их осадок:
Сама печаль, сама война глядит
Познавшими глазами ленинградок.
Зачем же ты меня изобразил
Такой отважной и такой прекрасной,
Как женщину в расцвете лучших сил,
С улыбкой горделивою и ясной?
Но, не приняв суровых укоризн,
Художник скажет с гордостью, с отрадой:
- Затем, что ты - сама любовь и жизнь,
Бесстрашие и слава Ленинграда!

Ленинградская поэма

Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье,— говорит,—
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала...—
И я сказала: — Не отдам.—
И бедный ломоть крепче сжала.
— Отдай,— она просила,— ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу.—
...Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило — привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь... прости!
Мне для живых не жаль — не думай.—
...Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.

. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .

О да — и н а ч е н е м о г л и
ни те бойцы, ни те шоферы,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей —
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось — солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, и лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли...
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
— К заре, сказали, привезут...
— Гражданочки, держаться можно...—
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
— Ну, так и есть — мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта — не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь — опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб — две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев.—
И вот — в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре —
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
...О, мы познали в декабре —
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех —
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.

4.

Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом,—
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима,—
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала — я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку сто один
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил враг,
но мальчик жив, хоть очень
слабый...»
О страшном плене до утра
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
— На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья — чем богаты...—
И ты рвалась — вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя,— спасибо!

. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .

Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
— Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее терзаний
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.

Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели землю, клей, ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.

Но он точил, пока рука
могла производить движенья.
И если падал — у станка,
как падает солдат в сраженье.

И люди слушали стихи,
как никогда,— с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.

И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден — ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом — по краю — обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем —
ребенок, женщина, мужчина,
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога,—
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы,— упряма, зла,—
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом —
такая боль... И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.

Носитель смерти, враг —
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром — ленинградка.
Так, с эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.

Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.

Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры? Вот она:

— Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира...

Сны тебе спокойные приснятся
битвы стихли на земле ночной.
Люди
неба
больше не боятся,
неба, озаренного луной.

В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься на земле цветущей,
вставшей не для боя — для труда.
Ты услышишь ласточек поющих:
ласточки
вернулись в города.

Гнезда вьют они — и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет гнездышко держаться,
люди больше
не покинут дом.

Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!

Июнь — июль 1942

Эту поэму Ольга Берггольц написала по просьбе пришедшей к ней девушки, Нины Нониной в память о ее брате Владимире, павшем под Ленинградом в январе 1944 в боях по ликвидации блокады.

Поэма
Памяти защитников

Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!

В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи...

Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.

Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.

Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вёл фашист корректировку
всего артиллерийского огня.

Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
«Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя...»
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.

Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.

Она не знала этого, конечно.
Она просила только: «Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном...»

Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор ещё за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала...

Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.

Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня
о самом
обычном,
простом и суровом...

Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.

Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.

Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступлённый, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.

Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: «Пора!»

Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на неё, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!

И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, -
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли её не изведав.

Он падал лицом к Ленинграду.
Он падал,
а город стремительно мчался навстречу...
...Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.

И звёзды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом тёмным, уставшим от бедствий...
«Как тихо сегодня у нас в Ленинграде», -
сказала сестра и уснула, как в детстве.

«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.

Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришёл к нему,
кто ни придёт -
ему теперь всё будет поздно, поздно.

Ещё мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря...
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.

Ещё не плачут близкие в дому,
ещё, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нём,
уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.

Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди...
А он —
он о т д а н Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.

Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная,
тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын —
непоправимо одинок.

Мёртвый, мёртвый...
Он лежит и слышит
всё, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.

Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.

Этой думы больше не нарушить...
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.

Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.

По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, её
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытиё.

Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.

Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.

Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слёзы,
реквием несовершенный мой.

Всё горчайшее в своей утрате,
всё, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле...

Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.

Апрель - май 1944

VIII.
Поэма
Твой путь

Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня,
десница моя, прилипни, язык мой, к гортани
моей, если не буду помнить тебя, если не
поставлю Иерусалима во главу веселия моего.

Псалом 136

Умри - и стань!
Гёте

И всё осталось там — за белым-белым,
за тем январским ледовитым днём.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоём.

. . . . . . . . . . .

А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, —
зачем-то вдруг нашёл меня и поднял,
со снега поднял и привёл домой.

Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отёкших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лёг в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью...

Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
всё кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.

Я не боюсь самой себя — вчерашней.
На всё отвечу, если уж пришла, —
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.

Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне
искрящимся днём
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всём ему, во всём...

Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.

Здесь, как в бреду, всё было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог ещё
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.

Отсюда передачи шли на город —
стихи, и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортёры,
поэт, артистки...
Всех не перечесть.

Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись — сопротивляться до конца.

Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной...
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала,
ты и привёл бездомную — д о м о й.

По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.

. . . . . . . . . . .

И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, —
наперерез пошёл
по корке льда,
ожесточась пошёл,
но не прорвался,
а, сбит волной,
свалился на ходу,
и вмёрз в поток,
и так лежать остался
здесь,
на Литейном,
видный всем, —
во льду.

А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, — не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж тёмными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затёртый городскими льдами.

Вот так настал,
одетый в кровь и лёд,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.

В те дни исчез, отхлынул б ы т.
И смело
в права свои вступило б ы т и ё.
А я жила.
Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное моё.
Сжималась жизнь во мне...
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец — бедный раб её —
любое, незапретное, простое
осуществлял желание своё.
Сжималась жизнь...
Так вот что значит — смерть:
не сметь желать.
С а м о й — совсем не сметь.

Ну что же, пусть.
Я всё равно устала,
я всё равно не этого ждала
на тех далёких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны...

Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем —
сквозь лёд, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти —
рублёвский лик и стынущие очи
того, кому не сказано:
«Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я —
я не могла его спасти...

Ещё хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях — умру.
То кровь тоскует по родимой крови.

Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слёз,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.

Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать...

Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мёртвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — моё желанье,
последнее желанье на земле.

Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни —
мстительная кожа, —
я так хочу.
Пускай сойдёт на нет:
мне мерзок своеволия запрет.

Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и тёмный рот подкрасила слегка.

В тот самый день сказал ты мне смущаясь:
"А все считают, ты — моя жена"
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.

Мы жили высоко — седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, — наш.

А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мёртвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нём забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.

О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, — для нас
всё на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
постов сторожевых, —
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.

До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву...
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты — это жизнь.
Ты есть — и я живу.

Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорождённый
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!

А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою...
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный — знаю, знаю...
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настаёт.
Но ты не знай...
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя моё...

Три выстрела — три грохота подряд.
Поблизости... Пока не в наш квадрат...
...А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, —
ты с фронта, из Рыбацкого, принёс...
Как пахнут листья, господи, — до слёз!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость... твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё...
Свистит. Опять фугас!
Сюда идёт... Враг обнаружил нас,
засёк,
нашёл,
сюда кладёт снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из Гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озёр, —
сюда идёт...
В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.

Ты утопить хотел меня в отёке.
Ты до костей обтягивал мне щёки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы...
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, — неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обречённой крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.

Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю её,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорён.

Обстрел затих.
Зарёю полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторён
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.

О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто — веселье.
Радость — прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несёт на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.

Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.

Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслёзный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришёл,
чтоб землю вздыбить под могилы,
там я приказ твой гордый выполняла...
Неся избранье трудное своё,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань её...

И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперёд
я к твоему пригвождена виденью,
я вмёрзла
в твой неповторимый лёд.

А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной —
немою славой, высшей на земле, —
ты слит со всем, что больше жизни было -
мечта,
душа,
отчизна,
бытиё, —
и для меня везде твоя могила
и всюду — воскресение твоё.

Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных — славит павших и живых
и Смерти — смертный приговор пророчит.

Апрель 1945

IX. Это стихотворение поэтесса посвятила Международному проспекту, ныне Московскому, в конце которого во время блокады проходила линия фронта. Там, где теперь высится мемориал Защитникам Ленинграда, и по сей день сохранились оборонительные сооружения - скрытые зелеными холмиками каменные доты, пушечные и артиллерийские.

Международный проспект

Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной.

Он столь широк, он полн такой природной,
негородской свободою пути,
что назван в Октябре - Международным:
здесь можно целым нациям пройти.

"И нет сомненья, что единым шагом,
с единым сердцем, под единым флагом
по этой жесткой светлой мостовой
сойдемся мы на Праздник мировой..."

Так верила, так пела, так взывала
эпоха наша, вся - девятый вал,
так улицы свои именовала
под буйный марш "Интернационала"...
Так бог когда-то мир именовал.

А для меня ты - юность и тревога,
Международный, вечная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.
Здесь на моих глазах росли массивы
Большого Ленинграда.
Он мужал
воистину большой, совсем красивый,
уже огни по окнам зажигал!
А мы в ряды сажали тополя,
люд комсомольский,
дерзкий и голодный.
Как хорошела пустырей земля!
Как плечи расправлял Международный!
Он воплощал все зримей нашу веру...
И вдруг, с размаху, сорок первый год,-
и каждый дом уже не дом, а дот,
и - фронт Международный в сорок первом.

И снова мы пришли сюда...
Иная
была работа: мы здесь рыли рвы
и трепетали за судьбу Москвы,
о собственных терзаньях забывая.

Но этот свист, ночной сирены стоны,
и воздух, пойманный горящим ртом...

Как хрупки ленинградские колонны!
Мы до сих пор не ведали о том.

В ту зиму по фронтам меня носило,-
по улицам, где не видать ни зги.
Но мне фонарь дала "Электросила",
а на "Победе" сшили сапоги.

(Фонарь - пожалуй, громко, так, фонарик -
в моей ладони умещался весь.
Жужжал, как мирною весной комарик,
но лучик слал - всей тьме наперевес...)

А в госпиталях, где стихи читала
я с горсткою поэтов и чтецов,
овацией безмолвной нам бывало
по малой дольке хлеба от бойцов...
О, да не будет встреч подобных снова!
Но пусть на нашей певческой земле
да будет хлеб - как Творчество и Слово
и Слово наше - как в блокаду хлеб.

Я вновь и вновь твоей святой гордыне
кладу торжественный земной поклон,
не превзойденный в подвиге доныне
и видный миру с четырех сторон.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пришла Победа...
И ее солдат,
ее Правофланговый - Ленинград,
он возрождает свой Международный
трудом всеобщим,
тяжким,
благородным.
И на земле ничейной... да, ничья!
Ни зверья, и не птичья, не моя,
и не полынная, и не ржаная,
и все-таки моя,- одна, родная;
там, где во младости сажали тополя,
земля - из дикой ржавчины земля,-
там, где мы не достроили когда-то,
где, умирая, корчились солдаты,
где почва топкая от слез вдовиц,
где что ни шаг, то Славе падать ниц,-
здесь, где пришлось весь мрак и свет изведать,
среди руин, траншеи закидав,
здесь мы закладывали Парк Победы
во имя горького ее труда.
Все было сызнова, и вновь на пустыре,
и все на той же розовой заре,
на юношеской,
зябкой и дрожащей;
и вновь из пепла вставшие дома,
и взлеты вдохновенья и ума,
и новых рощ младенческие чащи...

Семнадцать лет над миром протекло
с поры закладки, с памятного года.
Наш Парк шумит могуче и светло,-
Победою рожденная природа.
Приходят старцы под его листву -
те, что в тридцатых были молодыми.
и матери с младенцами своими
доверчиво садятся на траву
и кормят грудью их...
И семя тополей -
летучий пух - им покрывает груди...
И веет ветер зреющих полей,
и тихо, молча торжествуют люди...

И я доныне верить не устала
и буду верить - с белой головой,
что этой жесткой светлой мостовой,
под грозный марш "Интернационала"
сойдемся мы на Праздник мировой.

Мы вспомним всё: блокады, мрак и беды,
за мир и радость трудные бои,-
и вечером над нами Парк Победы
расправит ветви мощные свои...

Библиотека
материалов

Образ осажденного города

<…>

С благодарностью отозвавшись о поэме в одном из своих писем к Берггольц (от 26 июня 1942 года), Всеволод Вишневский увидел необычность авторского голоса в новой степени его исповедальности: « То, без чего так сохла наша литература, оглядная, схематичная (в значительной доле…). Литература – только тогда, когда все правда, все кричит, все откровенно (в высшей форме откровение )… Без этого – чистописание, комментарий…»

Из названия, включающего себя жанровую характеристику – поэма , следует, по определению, что это повесть в стихах , или лирическое повествование о Ленинграде и ленинградцах.

Поэма представляет собой картину осажденного города («декабрь, безогненная мгла…», «Как будто на краю земли. Один, во мгле, в жестокой схватке…», «в мучительном кольце блокады и т.д.) и включает в себя шесть частей, в совокупности которых рождается образ Ленинграда. В каждой части поэмы есть герой или герои со своими судьбами, со своим страданием и мужеством. В первую очередь это ленинградцы :

«ленинградские ребятишки»

«гравер седой» и др.-

Которых объединила не только любовь к родному городу («Их множество – друзей моих, друзей родного Ленинграда»), но и общая судьба – они все блокадники. И эти два имени их всех характеризуют и объединяют.

Д. Хренков писал, что «слово «ленинградец » Берггольц расшифровывала как «человек, верящий в победу». Каждый был неотторжимой частью целого – «республиканцев, граждан, солдат красногвардейской выправки былой» . Каждый может сказать о себе: «Я жил зимою в Ленинграде».

Так, в эпизоде встречи с соседкой мы видим двух ленинградских матерей, одна из которых везет хоронить своего ребенка. Имя ее не названо, и все же образ конкретизирован, так как перед нами увиденная глазами ее соседки личная трагедия. В данном случае авторское Я выступает тоже в своей конкретности (как чья-то соседка):

Я как рубеж запомню вечер:

декабрь, безогненная мгла,

я хлеб в руке домой несла,

Связующим звеном между теми, кто внутри и вне кольца, является авторское Я, которое несет разные функции. В одном случае, как мы показали, Я - это женщина, участница тех событий, ленинградка, мать. Но ее отличие – в масштабе оьраза, в осознанной, всеобъемлющей памяти («как рубеж запомню»), в способности себя, наряду с конкретной соседкой , воспринимать обобщенно:

как будто на краю земли,

две женщины, мы рядом шли,

две матери, две ленинградки.

Отметим временной и пространственный смысл двух обобщений, выраженных, по сути, одинаково: «как рубеж запомню вечер » и «как будто на краю земли » (оба несут смысл предела )

«его письмо – письмо жене»

«командир Семен Потапов»

«Сестра моя, москвичка Маша» и др.

Рассмотрим, например, письмо, которое читает личный повествователь: «Вот передо мной письмо бойца». Они не знакомы («Я верных рук ему не жала»), он не ленинградец – об этом мы узнаем из текста письма («Я в Ленинграде, правда не был»), но повествователь называет бойца своим другом:

Но знаю – друга нет верней,

Его письмо – письмо к жене –

По выражению Д. Хренкова, «круг друзей в поэме необычайно широк – вся страна. Без ее помощи «мы задохнулись бы в мучительном кольце блокады» . Слова друг, друзья, дружба частотны, повторяются в поэме десять раз, семантически подразделяясь на две группы:

И я навек тобой горда,

сестра моя, москвичка Маша,

И ты вела машину к нам,

подарков полную до края.

Ты знала – я теперь одна,

мой муж погиб , я голодаю.

В то же время образ «москвички Маши» в своем развитии получает в поэме обобщенный смысл: это сама Москва помогает Ленинграду . Кроме того, имя Маша , как одно из наиболее распространенных в России, дает дальнейшее расширение образа:

как луч, с неодолимой силой.

Моя отчизна, мой народ,

родная кровь моя, спасибо!

В этом смысле и обращение «сестра» приобретает дополнительные смыслы: так на фронте бойцы обычно называли медсестер и вообще всех молодых девушек. «Москвичка Маша» становится сестрой и для всех ленинградцев, и для тех, кто находится за кольцом блокады:

На, питерцам свезешь, сестра ,

Проси прощенья – чем богаты…

Прости, любимая, пойми,

что Ленинград ожег мне душу

своими бедными детьми…

а хлеба нет… А мы – отцы.

Нельзя дышать, нельзя, жена,

когда дитя о хлебе плачет…

Автор-повествователь, который одновременно является и первым читателем этого письма, приближает бойца к себе, называя незнакомого человека своим другом. Этим другом , возможно, является погибший защитник города.

В итоге все герои составляют емкий, живой образ Ленинграда. Ими еще жив город, погруженный в холод и тьму: «голодный город», «воет небосвод», «свищет воздух», «смерть и лед», «смертная петля» и т.д.

Но вражеской бомбежки хуже,

еще мучительней и злей

сорокаградусная стужа

владычащая на земле.

Город казался безжизненным, пустым («Казалось, что конец земли…»), но он продолжал жить. Здесь возможны текстуальные параллели с «Ветром войны» Анны Ахматовой:

Птицы смерти в зените стоят,

Кто идет выручать Ленинград?

Не шумите вокруг – он дышит,

Он живой еще, он все слышит.

Сравним у Ольги Берггольц:

Но сквозь остывшую планету

на Ленинград машины шли:

он жив еще…

Облик живого города создается и через движение машин, везущих хлеб в «голодный город» по дороге жизни . В блокаде хлеб становится синонимом жизни , они взаимозаменяемы:

Стоять? А хлеб? Других дождаться?

А хлеб – две тонны? Он спасет

шестнадцать тысяч ленинградцев…

сто двадцать пять блокадных грамм

с огнем и кровью пополам.

Отсюда – бережное отношение к хлебу тогда , когда «сто двадцать пять блокадных грамм» были единственным источником жизни, и потом , когда кольцо блокады будет разорвано:

О, мы познали в декабре –

не зря «священным даром» назван

обычный хлеб, и тяжкий грех –

хотя бы крошку бросить наземь:

таким людским страданьем он,

такой большой любовью братской

для нас отныне освящен,

наш хлеб насущный, ленинградский.

Не менее хлеба насущного, ленинградцам жизненно необходима была пища духовная – слово поддержки и надежды:

И люди слушали стихи,

как никогда, - с глубокой верой,

в квартирах черных, как пещеры,

у репродукторов глухих.

В поэме есть еще один образ, олицетворяющий мужество и силу духа ленинградцев. Это орден, который гравирует «седой блокадник»:

И обмерзающей рукой,

перед коптилкой, в стуже адской,

гравировал гравер седой

особый орден – ленинградский.

В поэме это словесный образ ордена тем, кто выжил, и выжившему городу. О цене выживания говорит изображение гравером «тернового венца» - символа мученичества. Это орден за подвиг выживания, и венчает его строгая надпись: «Я жил зимою в Ленинграде». Мы нашли описание этого ордена как реально бывшего в воспоминаниях О.Берггольц: «…как у нас, в Ленинградском радиокомитете, в ту же тягчайшую зиму стало известно, что один старый мастер-гравер, напрягая последние силы свои, создал в гипсе модель ленинградского ордена и отослал ее в Москву, но вскоре умер. Многих наших поэтов эта история просто потрясла. И многие из нас написали об этом стихи. Я тоже в своей «Ленинградской поэме» описала этот орден, по рассказам, конечно. <…>Эта мечта осуществилась еще до конца войны. Появилась медаль «За оборону Ленинграда» .

В завершающих строках поэмы личный повествователь предстает как непосредственный участник тех событий:

И я, как вы, - упряма, зла

за них сражалась, как умела.

Душа, крепясь, превозмогла

предательскую немощь тела.

Здесь Я не просто блокадница, как и все, терпевшая голод и холод, но и сражавшаяся своим словом – словом поэта. И здесь же автор постепенно переключает все большее внимание на себя. Личный повествователь уступает место лирической героине. Говоря о себе, о личных утратах, она предстает и как образ автобиографический – со своими довоенными утратами; и как одна из многих блокадников, понесших и несущих утраты в кольце осады:

И я утрату понесла

К ней не притронусь даже словом –

такая боль…

Ее потери – это и смерть любимых дочерей (до войны), и убитый в тюрьме ребенок, который еще не успел родиться, и смерть мужа в январе 1942 года. И все же в конце звучит надежда на будущего сына:

Во имя мира твоего,

Во имя будущего сына

И светлой песни для него.

Поэма завершается той самой песней, которую Ольге Берггольц – увы! – не суждено будет спеть:

Так чиста теперь людская радость,

точно к миру прикоснулась вновь.

Здравствуй, сын мой,

жизнь моя,

награда,

Здравствуй, победившая любовь.

    Берггольц О.Ф. Собрание сочинений. В 3-х т. – Л.: Худож. лит., 1972 .

    Абрамов А.М. Лирика и эпос Великой Отечественной войны. – М.: Сов. писатель, 1976.

    Павловский А.И. поэтический эпос блокадных лет // Литературный Ленинград в лни блокады. – Л.: 1973.

    Хренков Д.Т. От сердца к сердцу: О жизни и творчестве о. Берггольц. – Л.: 1979.

    Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. – Л.: Лениздат, 1984. – 543с.

    Крон А. Ольга Берггольц // Избранные произведения. В 2-х томах. Т.2. – М.: 1980. – С.493-504.

    Берггольц О.Ф. Встреча. Ч.1.: Дневные звезды. Ч.2.: Главы. Фрагменты, Письма, дневники, заметки, планы. – М.: 2000.

    Оставить жалобу на материал

Найдите материал к любому уроку,
указав свой предмет (категорию), класс, учебник и тему:

Все категории Алгебра Английский язык Астрономия Биология Всеобщая история География Геометрия Директору, завучу Доп. образование Дошкольное образование Естествознание ИЗО, МХК Иностранные языки Информатика История России Классному руководителю Коррекционное обучение Литература Литературное чтение Логопедия Математика Музыка Начальные классы Немецкий язык ОБЖ Обществознание Окружающий мир Природоведение Религиоведение Русский язык Социальному педагогу Технология Украинский язык Физика Физическая культура Философия Французский язык Химия Черчение Школьному психологу Экология Другое

Все классы Дошкольники 1 класс 2 класс 3 класс 4 класс 5 класс 6 класс 7 класс 8 класс 9 класс 10 класс 11 класс

Все учебники

Все темы

также Вы можете выбрать тип материала:

Краткое описание документа:

Образ осажденного города


в «Ленинградской поэме» О.Ф. Берггольц .



Ольга Берггольц в одночасье стала поэтом, олицетворяющим стойкость Ленинграда. Каждый день ее голос звучал из репродукторов. Что значило радио для блокадного Ленинграда? Берггольц вспоминала: «На улицах Ленинграда люди уже падали с ног от голода… Один район за другим погружался во тьму, подобную полярной ночи, - иссякала энергия, уходил из города свет, замирало движение. <…> И сплошь и рядом оказывалось, что у ослабевшего, полуумирающего ленинградца существует только одна форма связи с внешним миром, это – «тарелка» радио. Отсюда, из этого черного крега на стене, доходили до человека людские голоса… Даже если радио не говорило, а только стучал метроном – и то было легче: это означало, что город жив, что его сердце бьется…»


В это трудное время одна за другой появляются ее блокадные поэмы: «Февральский дневник», «Ленинградская поэма», «Памяти защитников» и др. Много позже будет написана главная книга Ольги Берггольц – «Дневные звезды».


«Ленинградская поэма» - одно из значительных произведений, написанных в блокадном городе. Ольга Берггольц принялась за нее, возвратившись из Москвы. Из ее воспоминаний: «Это может показаться странным, но я, боявшаяся писать крупные вещи (по объему, конечно), вдруг почувствовала какой-то особый прилив сил. Мне показалось,что огромность эпопеи, свидетельницей и участницей которой мне выпало быть, требует от нас вещей всеохватных. Но как было добиться выполнения этой задачи? Помог случай. Я была вместе с фотокорреспондентом Григорием Чертовым на огневых позициях одного из артиллерийских полков. Грише нужно было снять пушки так, чтобы одновременно была видна часть заводского цеха. И он сделал этот снимок. «Как же ты добился цели? – спросила я у него. Он ответил: «Очень просто – снимал с помощью широкоугольника». Тогда меня осенило, что и мой объектив, направленный в одну точку, может одновременно выхватить и запечатлеть с одинаковой резкостью разные вещи…» . Так возник основной композиционный принцип ее поэмы.


Ольга Берггольц писала «Ленинградскую поэму в июне – июле 1942-го, спустя год после начала осады, после самых холодных и голодных месяцев блокады. Впервые поэма была напечатана в номерах «Ленинградской правды» за 24 и 25 июля 1942 года.


В критической литературе нет работ, специально посвященных этой поэме. Литературовед А. Абрамов отметил лишь то, что «Ленинградская поэма» «целиком посвящена дружбе, скрепляющей советских людей, делающей их непобедимыми».


А.И. Павловский, анализируя блокадные поэмы О. Берггольц («Февральский дневник». «Ленинградская поэма», «Памяти защитников») как некое единство, замечает, что они «являются не только волнующим документом блокады, сохранившим неповторимые черты того времени и верно передавшим мужественный дух ее сограждан, они пережили то страшное время именно потому, что художник не замкнулся в рамках быта, отдельных подробностей и т.д., но подошел к блокадному дню с точки зрения крупных. Общезначимых исторических координат».


Д. Хренков, сравнивая «Ленинградскую поэму» с «Февральским дневником», обратил внимание на иной характер взаимодействия авторского Я с героями, о которых ведется повествование: « Если «Февральский дневник»


Представлял собой один страстный монолог, рассказавший о мыслях и чувствах ленинградца, то теперь Берггольц поставила перед собой более высокую задачу – показать духовную жизнь лирической героини на фоне отдельных масштабных эпизодов»


С благодарностью отозвавшись о поэме в одном из своих писем к Берггольц (от 26 июня 1942 года), Всеволод Вишневский увидел необычность авторского голоса в новой степени его исповедальности: « То, без чего так сохла наша литература, оглядная, схематичная (в значительной доле…). Литература – только тогда, когда все правда, все кричит, все откровенно (в высшей форме откровение)… Без этого – чистописание, комментарий…»


Упоминание о поэме можно встретить также в ряде работ о блокадных произведениях, но по большей части в форме общих оценочных характеристик. Мы попытаемся более подробно рассмотреть текст «Ленинградской поэмы» на разных уровнях анализа.


Из названия, включающегосебя жанровую характеристику – поэма, следует, по определению, что это повесть в стихах, или лирическое повествование о Ленинграде и ленинградцах.


А. Адамович и Д. Гранин в «Блокадной книге»заметили: «…поражает и бесконечно трогает – сколько их, бывших блокадников, писали и пишут… стихи. Не просто и не только дневники, воспоминания, но и стихи. Едва ли не каждый десятый… Что это – влияние самого города с его несравненной поэтической культурой? Или же слишком врезалось в сознание ленинградца, как оно было: голод, блокада и стихи (об этом же) – и все рядом?»


Поэма представляет собой картину осажденного города («декабрь, безогненная мгла…», «Как будто на краю земли. Один, во мгле, в жестокой схватке…», «в мучительном кольце блокады и т.д.) и включает в себя шесть частей, в совокупности которых рождается образ Ленинграда. В каждой части поэмы есть герой или герои со своими судьбами, со своим страданием и мужеством. В первую очередь это ленинградцы:



«две матери, две ленинградки»


«шестнадцать тысяч ленинградцев»


«ленинградские ребятишки»


«гравер седой» и др.-



Которых объединила не только любовь к родному городу («Их множество – друзей моих, друзей родного Ленинграда»), но и общая судьба – они все блокадники. И эти два имени их всех характеризуют и объединяют.


Д. Хренков писал, что «слово «ленинградец» Берггольц расшифровывалакак «человек, верящий в победу». Каждый был неотторжимой частью целого – «республиканцев, граждан, солдат красногвардейской выправки былой» . Каждый может сказать о себе: «Я жил зимою в Ленинграде».


В то же время есть в поэме отдельные эпизоды с индивидуальными судьбами. А. Крон, кстати, отмечал в своих воспоминаниях, что «женщины Ленинграда были для О. Берггольц не безликой массой, а именно соседками, чьи заботы и горести она знала как свои» .


Так, в эпизоде встречи с соседкой мы видим двух ленинградских матерей, одна из которых везет хоронить своего ребенка. Имя ее не названо, и все же образ конкретизирован, так как перед нами увиденная глазами ее соседки личная трагедия. В данном случае авторское Я выступает тоже в своей конкретности (как чья-то соседка):


Я как рубеж запомню вечер:


декабрь, безогненная мгла,


я хлеб в руке домой несла,


и вдруг соседка мне навстречу…



Но среди героев поэмы есть и те, которые находятся по «ту сторону» блокады, пытаясь прорвать кольцо («О, да – иначе не могли ни те бойцы, ни те шоферы…»). Эти образы тоже представлены обобщенно, как «друзья» Ленинграда, в числе всех тех, кто думает о городе, сострадает и стремится помочь.


Связующим звеном между теми, кто внутри и вне кольца, является авторское Я, которое несет разные функции. В одном случае, как мы показали, Я - это женщина, участница тех событий, ленинградка, мать. Но ее отличие – в масштабе оьраза, в осознанной, всеобъемлющей памяти («как рубеж запомню»), в способности себя, наряду с конкретной соседкой, воспринимать обобщенно:



как будто на краю земли,


одни, во мгле, в жестокой схватке,


две женщины, мы рядом шли,


две матери, две ленинградки.



Отметим временной и пространственный смысл двух обобщений, выраженных, по сути, одинаково: «как рубеж запомню вечер» и «как будто на краю земли» (оба несут смысл предела)


В этом случае безымянные образы героев переданы через их личное, непосредственное общение с Я.


В других случаях это личный повествователь, разными формами говорения включающий более конкретизированныхобъектных героев. О них мы узнаем гораздо больше: «Он с Ладоги, а сам – волжанин», «Сестра моя, москвичка Маша», «командир Семен Потапов» и др. Формами их представления в тексте являются письма, рассказы очевидцев, личные встречи. В таких случаях, в отличие от типизированных героев у них есть имя, фамилия, семейные связи, место рождения:


«его письмо – письмо жене»


«командир Семен Потапов»


«Он с Ладоги, а сам – волжанин»


«Сестра моя, москвичка Маша» и др.



Рассмотрим, например, письмо, которое читает личный повествователь: «Вот передо мной письмо бойца». Они не знакомы («Я верных рук ему не жала»), он не ленинградец – об этом мы узнаем из текста письма («Я в Ленинграде, правда не был»), но повествователь называет бойца своим другом:



Но знаю – друга нет верней,


надежней, преданней, бесстрашней.


Его письмо – письмо к жене –


твердит о давней дружбе нашей.



По выражению Д. Хренкова, «круг друзей в поэме необычайно широк – вся страна. Без ее помощи «мы задохнулись бы в мучительном кольце блокады» . Слова друг, друзья, дружба частотны, повторяются в поэме десять раз, семантически подразделяясь на две группы:


Те, кто, находясь далеко за пределами осажденного города, в душе – рядом; и те, кто с боем пытался прорвать блокаду (« Их множество – друзей моих,/ Друзей родного Ленинграда./ О, мы задохлись бы без них/ В мучительном кольце блокады»);


Форма обращения к ленинградцам, в том числе – по радио («Друзья, мы приняли ее,// Мы держим нашу эстафету…»)


Покажем слияние конкретного и обобщенного на одном примере. Интересен в этом отношении образ «москвички Маши». В проекции на реальность он сопоставим с сестрой О. Берггольц Марией.



И я навек тобой горда,


сестра моя, москвичка Маша,


за твой февральский путь сюда,


в блокаду к нам, дорогой нашей.



Здесь все достоверно: действительно, ранней весной 1942 года сестра Ольги Берггольц Мария на грузовой машине, выделенной Союзом писателей и нагруженной медикаментами для ленинградских литераторов, переправилась через Ладогу:



И ты вела машину к нам,


подарков полную до края.


Ты знала – я теперь одна,


мой муж погиб, я голодаю.



В то же время образ «москвички Маши» в своем развитии получает в поэме обобщенный смысл: это сама Москва помогает Ленинграду. Кроме того, имя Маша, как одно из наиболее распространенных в России, дает дальнейшее расширение образа:



И ты рвалась – вперед, вперед,


как луч, с неодолимой силой.


Моя отчизна, мой народ,


родная кровь моя, спасибо!



В этом смысле и обращение «сестра» приобретает дополнительные смыслы: так на фронте бойцы обычно называли медсестер и вообще всех молодых девушек. «Москвичка Маша» становится сестрой и для всех ленинградцев,и для тех, кто находится за кольцом блокады:



На, питерцам свезешь, сестра,


Проси прощенья – чем богаты…



В пространственно-временном отношении все герои поэмы пребывают либо «здесь и сейчас», либо «там и сейчас». Но, разделенные кольцом блокады, они представляют собой единое духовное целое, скрепленное личностью автора.


Особая тема блокадного Ленинграда – дети. «Ленинградские дети»… «Когда звучали эти слова – на Урале и за Уралом, в Ташкенте и в Куйбышеве, в Алма-Ате и во Фрунзе, - у человека сжималось сердце. Всем, особенно детям, принесла горе война. Но на этих обрушилось столько, что каждый с невольным чувством вины искал, чтобы хоть что-то снять с их детских плеч, души, переложить на себя. Это звучало как пароль – «ленинградские дети»! И навстречу бросался каждый в любом уголке нашей земли…» . Сравним со строками из ленинградской поэмы:



Прости, любимая, пойми,


что Ленинград ожег мне душу


своими бедными детьми…



Там дети плачут, просят хлеба,


а хлеба нет… А мы – отцы.



Поэма и начинается с образа мертвого ребенка, которого мать везет на санках. И дальше в тексте сквозным сюжетом выражено желание накормить и отомстить: «На, получай еще заряд за ленинградских ребятишек», «там матери под темным небом толпой у булочной стоят», «там дети плачут, просят хлеба». Мотив отцовской ответственности за жизнь всех ленинградских детишек проявляется в письме бойца к жене:



Нельзя дышать, нельзя, жена,


скачать материал свидетельство о публикации

Оставьте свой комментарий

Чтобы задавать вопросы.

Https://www.сайт/users/Margosha/
Miliza

Стихи проза, стихи о любви и многое другое на литпортале Изба-Читальня
www..php

Ольга Берггольц. Ленинградская поэма - часть 1-я

1.Я как рубеж запомню вечер: 1
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
- Сменяй на платье,- говорит,-
менять не хочешь - дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала...-
И я сказала: - Не отдам.-
И бедный ломоть крепче сжала.
- Отдай,- она просила,- ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу.-
...Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило - привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
- На, съешь кусочек, съешь... прости!
Мне для живых не жаль - не думай.-
...Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль -
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество - друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
II О да - иначе не могли
ни те бойцы, ни те шоферы,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей -
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось - солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, и лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли...
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
- К заре, сказали, привезут...
- Гражданочки, держаться можно...-
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
- Ну, так и есть - мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта - не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь - опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб - две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев.-
И вот - в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре -
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
...О, мы познали в декабре -
не зря "священным даром" назван
обычный хлеб, и тяжкий грех -
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.

«Ленинградская поэма» Ольга Берггольц

Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй на платье, — говорит, —
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…»
И я сказала: «Не отдам».
И бедный ломоть крепче сжала.
«Отдай, — она просила, — ты
сама ребёнка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу».
…Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило — привести
её к себе, шепнув угрюмо:
«На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль — не думай».
…Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слёз, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.

. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .

О да — и н а ч е н е м о г л и
ни те бойцы, ни те шофёры,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступлённо,
и со стеклянной вышины
врагу отчётливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лёд,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбёжки хуже,
ещё мучительней и злей —
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось — солнце не взойдёт.
Навеки ночь в застывших звёздах,
навеки лунный снег, и лёд,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли…
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив ещё. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под тёмным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
«К заре, сказали, привезут…»
«Гражданочки, держаться можно…»
И было так: на всём ходу
машина задняя осела.
Шофёр вскочил, шофёр на льду.
«Ну, так и есть — мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта — не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнёшь — опять сведёт.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб — две тонны? Он спасёт
шестнадцать тысяч ленинградцев».
И вот — в бензине руки он
смочил, поджёг их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофёра.
Вперёд! Как ноют волдыри,
примёрзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре —
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнём и кровью пополам.

…О, мы познали в декабре —
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех —
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящён,
наш хлеб насущный, ленинградский.

Дорогой жизни шёл к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Ещё не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом, —
и ты рвалась сквозь смерть и лёд,
как все, тревогой одержима, —
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала — я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я, и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобождённых деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку, сто один,
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил фриц,
но мальчик жив, хоть очень слабый…»
О страшном плене до зари
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разорённых хатах:
«На, питерцам свезёшь, сестра.
Проси прощенья — чем богаты…»
И ты рвалась — вперёд, вперёд,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя, — спасибо!

. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .

Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие моё.
Спокойно говорю в ответ им:
«Друзья, мы приняли её,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле её страданий
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.

Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели клей, потом ремни;
но, съев похлёбку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.

Но он точил, пока рука
могла производить движенья.
И если падал — у станка,
как падает солдат в сраженье.

Но люди слушали стихи,
как никогда, — с глубокой верой,
в квартирах чёрных, как пещеры,
у репродукторов глухих.

И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравёр седой
особый орден — ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом — по краю — обведён,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроём —
ребёнок, женщина, мужчина,
под бомбами, как под дождём,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога, —
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Гравёр не получал заказ.
Он просто верил — это надо.
для тех, кто борется, для нас,
кто должен выдержать блокаду.

Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы, — упряма, зла, —
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.

И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом —
такая боль… И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.

Носитель смерти, враг —
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром — ленинградка.
Так, с эстафетой вечной жизни,
тобой вручённою, отчизна,
иду с тобой путём единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.

Для дальней полночи счастливой
её, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.

Не за неё ль идёт война?
Не за неё ли ленинградцам
ещё бороться, и мужаться,
и мстить без меры?
Вот она:

«Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира.

Сны тебе спокойные приснятся —
битвы стихли на земле ночной.
Люди
неба
больше не боятся,
неба, озарённого луной.

В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.

Ты проснёшься
на земле цветущей,
вставшей не для боя — для труда.
Ты услышишь
ласточек поющих:
ласточки вернулись в города.

Гнёзда вьют они — и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет гнёздышко держаться,
люди больше
не покинут дом.

Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!»

Вот эта песнь. Она проста,
она — надежда и мечта.
но даже и мечту враги
хотят отнять и обесчестить.
Так пусть гремит сегодня гимн
одной неутолимой мести!
Пусть только ненависть сейчас,
как жажда, жжёт уста народа,
чтоб возвратить желанный час
любви, покоя и свободы!

Анализ стихотворения Берггольц «Ленинградская поэма»

Удивительно, как много мыслей, идей, историй и чувств, смогла уместить в одном произведении русская поэтесса Ольга Фёдоровна Берггольц. Несмотря на большой объём, её «Ленинградская поэма» (июнь — июль 1942) читается легко, на одном дыхании, незаметно перенося читателя в трагический мир блокадного Ленинграда.

Стихотворение можно разделить на несколько частей. Они не равны по количеству строф, но обладают одним настроением. В каждой части отражена собственная история, но все они объединены одной идеей – мыслью о том, что победа в жестокой войне – общая заслуга всего русского народа.

Первая часть повествует об эпизоде, который, наверняка, не раз имел место в осаждённом городе. Автор говорит от первого лица, рассказывая о страшной встрече. По дороге из булочной лирическая героиня встречает соседку. Та, завидев в руках женщины хлеб, просит выменять или отдать жалкую краюшку ей. Она объясняет, что уже десять дней лежит в доме тело её умершей дочери, но она не может предать его земле, ведь нет гроба. Сделать его могут как раз за кусок хлеба. Героиня не отдаёт паёк соседке, но не от жестокосердия, а потому что не хочет тратить бесценную пищу на мёртвых. Вместо этого она угощает хлебом убитую горем женщину.

Хлеб становится связующим звеном между частями. Во второй и третьей частях поэтесса показывает, какой ценой доставался этот привычный сегодня продукт в ленинградские булочные. Подробно она описывает, как ждали привоза хлеба женщины, стоя на промозглом ветру:
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут…

Одновременно автор подчёркивает, как трудно приходилось им, с помощью приёма градация, который усиливает напряжение. И демонстрирует силу духа и мужество бедных женщин, вкладывая в их уста обнадёживающие реплики: «- Гражданочки, держаться можно…-»

В последующих частях произведения Ольга Фёдоровна знакомит читателя с подвигами простых солдат и командиров, спешащих на помощь жителям Ленинграда солдат с Ладоги, из Москвы и других городов; рисует портреты неравнодушных жителей маленьких сёл, делящихся с голодающими ленинградцами последними остатками продуктов. Изображает достойную работу обычные слесарей и водителей, которые не жалея сил, стремятся помочь своим согражданам.

Сквозь всё стихотворение красной нитью мелькает главная мысль: без объединённых усилий, без общего стремления к свободе, победа была бы недостижима. Автор множество раз упоминает эстафету жизни, переданную ей друзьями, теми, кто помогал и поддерживал её. Она в свою очередь стремилась стихами подбодрить всех, кто оказался в беде. Поэтому-то стихотворение, несмотря на трагизм ситуации, пропитано светлым чувством надежды. Оно завершается песней, посвящённой тому, ради кого боролись герои войны, – ребёнку, самому яркому символу веры в будущее.