Добролюбов луч света в темном царстве цитаты. Катерина — луч света в темном царстве (Вариант: Тема совести в русской литературе). Произведения Островского - "пьесы жизни"

Критическая статья «Луч света в темном царстве» была написана Николаем Добролюбовым в 1860 году и тогда же опубликована в журнале «Современник».

Добролюбов размышляет в ней о драматических стандартах, где «мы видим борьбу страсти и долга». Счастливый конец, по его мнению, драма имеет, если побеждает долг, а несчастный - если страсть. Критик замечает, что в драме Островского нет единства времени и высокой лексики, что было правилом для драм. «Гроза» не удовлетворяет основной цели драмы — уважать «нравственный долг», показать губительные, роковые «последствия увлечения страстью». Добролюбов замечает, что читатель невольно оправдывает Катерину, и именно поэтому драма не выполняет своей цели.

У писателя есть роль в движении человечества. Критик приводит в пример высокую миссию, выполненную Шекспиром: он смог поднять нравственность современников. «Пьесами жизни» несколько уничижительно называет произведения Островского Добролюбов. Писатель «не карает ни злодея, ни жертву», и это, по мнению критика, делает пьесы безнадежно бытовыми и приземленными. Но критик не отказывает им в "народности», полемизируя в данном контексте с Аполлоном Григорьевым. Именно отражение чаяний народа представляется одной из сильных сторон произведения.

Добролюбов продолжает разгромную критику при анализе «ненужных» героев «темного царства»: их внутренний мир ограничен в пределах маленького мирка. Есть в произведении и злодеи, описанные предельно гротескно. Таковы Кабаниха и Дикой. Однако, в отличие от, например, персонажей Шекспира, самодурство их мелочно, хотя и способно погубить жизнь хорошего человека. Тем не менее, «Гроза» названа Добролюбовым «самым решительным произведением» драматурга, где самодурство доведено до «трагических последствий».

Сторонник революционных изменений в стране, Добролюбов с радостью замечает в пьесе приметы чего-то «освежающего» и «ободряющего». Для него выход из темного царства может быть только в результате протеста народа против самодурства власти. В пьесах Островского критик увидел этот протест в поступке Катерины, для которой жить в «темном царстве» хуже смерти. Добролюбов увидел в Катерине того человека, которого требовала эпоха: решительного, с сильным характером и волей духа, хотя и «слабого и терпеливого». Катерина, «созидающая, любящая, идеальная», является, по мнению революционного демократа Добролюбова, идеальным прототипов человека, способного на протест и даже больше. Катерина - яркий человек со светлой душой - назван критиком «лучом света» в мире темных людей с их мелкими страстями.

(Тихон падает на колени перед Кабанихой )

Среди них и муж Катерины Тихон - «один из множества жалких типов», которые «столь же вредны, как и сами самодуры». Катерина бежит от него к Борису «больше на безлюдье», из «потребности любви», к которой не способен из-за своей нравственной неразвитости Тихон. Но и Борис отнюдь «не герой». Нет выхода для Катерины, не может ее светлая душа выпутаться из липкого мрака «темного царства».

Трагическая концовка пьесы и крик несчастного Тихона, остающегося, по его словам, дальше «мучиться», «заставляют зрителя - как писал Добролюбов - подумать не о любовной интриге, а обо всей жизни, где живые завидуют умершим».

Николай Добролюбов ставит настоящей задачей своей критической статьи обратить читателя к мысли, что русская жизнь показана Островским в "Грозе" в таком ракурсе для того, чтобы вызвать "на решительное дело". И это дело законно и важно. В этом случае, как отмечает критик он будет доволен "что бы ни говорили наши учёные и литературные судьи».

Статья посвящена драме Островского «Гроза». В начале её Добролюбов пишет о том, что «Островский обладает глубоким пониманием русской жизни». Далее он подвергает анализу статьи об Островском других критиков, пишет о том, что в них «отсутствует прямой взгляд на вещи».

Затем Добролюбов сравнивает «Грозу» с драмати­ческими канонами: «Предметом драмы непременно должно быть событие, где мы видим борьбу страсти и долга - с несчастными последствиями победы страсти или с счастливыми, когда побеждает долг». Также в драме должно быть единство действия, и она должна быть написана высоким литературным языком. «Гроза» при этом «не удовлетворяет самой существенной цели драмы - внушить уважение к нравственному долгу и показать пагубные последствия увлечения страстью. Катерина, эта преступница, представляется нам в драме не только не в достаточно мрачном свете, но даже с сиянием мученичества. Она говорит так хорошо, страдает так жалобно, вокруг нее все так дурно, что вы вооружаетесь против ее притеснителей и, таким образом, в ее лице оправдываете порок. Следовательно, драма не выполняет своего высокого назначения. Все действие идет вяло и медленно, потому что загромождено сценами и лицами, совершенно ненужными. Наконец и язык, каким говорят действующие лица, превосходит всякое терпение благовос­пи­танного человека».

Это сравнение с каноном Добролюбов проводит для того, чтобы показать, что подход к произведению с готовым представлением о том, что должно в нём быть показано, не даёт истинного понимания. «Что подумать о человеке, который при виде хорошенькой женщины начинает вдруг резонировать, что у нее стан не таков, как у Венеры Милосской? Истина не в диалектических тонкостях, а в живой правде того, о чем рассуждаете. Нельзя сказать, чтоб люди были злы по природе, и потому нельзя принимать для литературных произведений принципов вроде того, что, например, порок всегда торжествует, а добродетель наказывается».

«Литератору до сих пор предоставлена была небольшая роль в этом движении человечества к естественным началам», - пишет Добролюбов, вслед за чем вспоминает Шекспира, который «подвинул общее сознание людей на несколько ступеней, на которые до него никто не поднимался». Далее автор обращается к другим критическим статьям о «Грозе», в частности, Аполлона Григорьева, который утверждает, что основная заслуга Островского - в его «народности». «Но в чём же состоит народность, г. Григорьев не объясняет, и потому его реплика показалась нам очень забавною».

Затем Добролюбов приходит к определению пьес Островского в целом как «пьес жизни»: «Мы хотим сказать, что у него на первом плане является всегда общая обстановка жизни. Он не карает ни злодея, ни жертву. Вы видите, что их положение господствует над ними, и вы вините их только в том, что они не выказывают достаточно энергии для того, чтобы выйти из этого положения. И вот почему мы никак не решаемся считать ненужными и лишними те лица пьес Островского, которые не участвуют прямо в интриге. С нашей точки зрения, эти лица столько же необходимы для пьесы, как и главные: они показывают нам ту обстановку, в которой совершается действие, рисуют положение, которым определяется смысл деятельности главных персонажей пьесы».

В «Грозе» особенно видна необходимость «ненужных» лиц (второстепенных и эпизодических персонажей). Добролюбов анализирует реплики Феклуши, Глаши, Дикого, Кудряша, Кулигина и пр. Автор анализирует внутреннее состояние героев «тёмного царства»: «все как-то неспокойно, нехорошо им. Помимо их, не спросясь их, выросла другая жизнь, с другими началами, и хотя она еще и не видна хорошенько, но уже посылает нехорошие видения темному произволу самодуров. И Кабанова очень серьезно огорчается будущностью старых порядков, с которыми она век изжила. Она предвидит конец их, старается поддержать их значение, но уже чувствует, что нет к ним прежнего почтения и что при первой возможности их бросят».

Затем автор пишет о том, что «Гроза» есть «самое решительное произведение Островского; взаимные отношения самодурства доведены в ней до самых трагических последствий; и при всем том большая часть читавших и видевших эту пьесу соглашается, что в „Грозе“ есть даже что-то освежающее и ободряющее. Это „что-то“ и есть, по нашему мнению, фон пьесы, указанный нами и обнаруживающий шаткость и близкий конец самодурства. Затем самый характер Катерины, рисующийся на этом фоне, тоже веет на нас новою жизнью, которая открывается нам в самой ее гибели».

Далее Добролюбов анализирует образ Катерины, воспринимая его как «шаг вперёд во всей нашей литературе»: «Русская жизнь дошла до того, что почувствовалась потребность в людях более деятельных и энергичных». Образ Катерины «неуклонно верен чутью естественной правды и самоотвержен в том смысле, что ему лучше гибель, нежели жизнь при тех началах, которые ему противны. В этой цельности и гармонии характера заключается его сила. Вольный воздух и свет, вопреки всем предосто­рожностям погибающего самодурства, врываются в келью Катерины, она рвется к новой жизни, хотя бы пришлось умереть в этом порыве. Что ей смерть? Все равно - она не считает жизнью и то прозябание, которое выпало ей на долю в семье Кабановых».

Автор подробно разбирает мотивы поступков Катерины: «Катерина вовсе не принадлежит к буйным характерам, недовольным, любящим разрушать. Напротив, это характер по преимуществу созидающий, любящий, идеальный. Вот почему она старается всё облагородить в своем воображении. Чувство любви к человеку, потребность нежных наслаждений естественным образом открылись в молодой женщине». Но это будет не Тихон Кабанов, который «слишком забит для того, чтобы понять природу эмоций Катерины: „Не разберу я тебя, Катя, - говорит он ей, - то от тебя слова не добьешься, не то что ласки, а то так сама лезешь“. Так обыкновенно испорченные натуры судят о натуре сильной и свежей».

Добролюбов приходит к выводу, что в образе Катерины Островский воплотил великую народную идею: «в других творениях нашей литературы сильные характеры похожи на фонтанчики, зависящие от постороннего механизма. Катерина же как большая река: ровное дно, хорошее - она течет спокойно, камни большие встретились - она через них перескакивает, обрыв - льется каскадом, запружают ее - она бушует и прорывается в другом месте. Не потому бурлит она, чтобы воде вдруг захотелось пошуметь или рассердиться на препятствия, а просто потому, что это ей необходимо для выполнения её естественных требований - для дальнейшего течения».

Анализируя действия Катерины, автор пишет о том, что считает возможным побег Катерины и Бориса как наилучшее решение. Катерина готова бежать, но здесь выплывает ещё одна проблема - материальная зависимость Бориса от его дяди Дикого. «Мы сказали выше несколько слов о Тихоне; Борис - такой же, в сущности, только образованный».

В конце пьесы «нам отрадно видеть избавление Катерины - хоть через смерть, коли нельзя иначе. Жить в „тёмном царстве“ хуже смерти. Тихон, бросаясь на труп жены, вытащенный из воды, кричит в самозабвении: „Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!“ Этим восклицанием заканчивается пьеса, и нам кажется, что ничего нельзя было придумать сильнее и правдивее такого окончания. Слова Тихона заставляют зрителя подумать уже не о любовной интриге, а обо всей этой жизни, где живые завидуют умершим».

В заключение Добролюбов обращается к читателям статьи: «Ежели наши читатели найдут, что русская жизнь и русская сила вызваны художником в „Грозе“ на решительное дело, и если они почувствуют законность и важность этого дела, тогда мы довольны, что бы ни говорили наши ученые и литературные судьи».

«…Незадолго до появления на сцене «Грозы» мы разбирали очень подробно все произведения Островского. Желая представить характеристику таланта автора, мы обратили тогда внимание на явления русской жизни, воспроизводимые в его пьесах, старались уловить их общий характер и допытаться, таков ли смысл этих явлений в действительности, каким он представляется нам в произведениях нашего драматурга. Если читатели не забыли, – мы пришли тогда к тому результату, что Островский обладает глубоким пониманием русской жизни и великим уменьем изображать резко и живо самые существенные ее стороны. «Гроза» вскоре послужила новым доказательством справедливости нашего заключения…»

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Луч света в темном царстве (Н. А. Добролюбов, 1860) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

(«Гроза», драма в пяти действиях А. Н. Островского. СПб., 1860)

Незадолго до появления на сцене «Грозы» мы разбирали очень подробно все произведения Островского. Желая представить характеристику таланта автора, мы обратили тогда внимание на явления русской жизни, воспроизводимые в его пьесах, старались уловить их общий характер и допытаться, таков ли смысл этих явлений в действительности, каким он представляется нам в произведениях нашего драматурга. Если читатели не забыли, – мы пришли тогда к тому результату, что Островский обладает глубоким пониманием русской жизни и великим уменьем изображать резко и живо самые существенные ее стороны{1} . «Гроза» вскоре послужила новым доказательством справедливости нашего заключения. Мы хотели тогда же говорить о ней, но почувствовали, что нам необходимо пришлось бы при этом повторить многие из прежних наших соображений, и потому решились молчать о «Грозе», предоставив читателям, которые поинтересовались нашим мнением, проверить на ней те общие замечания, какие мы высказали об Островском еще за несколько месяцев до появления этой пьесы. Наше решение утвердилось в нас еще более, когда мы увидели, что по поводу «Грозы» появляется во всех журналах и газетах целый ряд больших и маленьких рецензий, трактовавших дело с самых разнообразных точек зрения. Мы думали, что в этой массе статеек скажется наконец об Островском и о значении его пьес что-нибудь побольше того, нежели что мы видели в критиках, о которых упоминали в начале первой статьи нашей о «Темном царстве». В этой надежде и в сознании того, что наше собственное мнение о смысле и характере произведений Островского высказано уже довольно определенно, мы и сочли за лучшее оставить разбор «Грозы».

Но теперь, снова встречая пьесу Островского в отдельном издании и припоминая все, что было о ней писано, мы находим, что сказать о ней несколько слов с нашей стороны будет совсем не лишнее. Она дает нам повод дополнить кое-что в наших заметках о «Темном царстве», провести далее некоторые из мыслей, высказанных нами тогда, и – кстати – объясниться в коротких словах с некоторыми из критиков, удостоивших нас прямою или косвенною бранью.

Надо отдать справедливость некоторым из критиков: они умели понять различие, которое разделяет нас с ними. Они упрекают нас в том, что мы приняли дурную методу – рассматривать произведение автора и затем, как результат этого рассмотрения, говорить, что в нем содержится и каково это содержимое. У них совсем другая метода: они прежде говорят себе – что должно содержаться в произведении (по их понятиям, разумеется) и в какой мере все должное действительно в нем находится (опять сообразно их понятиям). Понятно, что при таком различии воззрений они с негодованием смотрят на наши разборы, уподобляемые одним из них «приисканию морали к басне». Но мы очень рады тому, что наконец разница открыта, и готовы выдержать какие угодно сравнения. Да, если угодно, наш способ критики походит и на приискание нравственного вывода в басне: разница, например, в приложении к критике комедий Островского, и будет лишь настолько велика, насколько комедия отличается от басни и насколько человеческая жизнь, изображаемая в комедиях, важнее и ближе для нас, нежели жизнь ослов, лисиц, тростинок и прочих персонажей, изображаемых в баснях. Во всяком случае, гораздо лучше, по нашему мнению, разобрать басню и сказать: «Вот какая мораль в ней содержится, и эта мораль кажется нам хороша или дурна, и вот почему», – нежели решить с самого начала: в этой басне должна быть такая-то мораль (например, почтение к родителям), и вот как должна она быть выражена (например, в виде птенца, ослушавшегося матери и выпавшего из гнезда); но эти условия не соблюдены, мораль не та (например, небрежность родителей о детях) или высказана не так (например, в примере кукушки, оставляющей свои яйца в чужих гнездах), – значит, басня не годится. Этот способ критики мы видели не раз в приложении к Островскому, хотя никто, разумеется, и не захочет в том признаться, а еще на нас же, с больной головы на здоровую, свалят обвинение, что мы приступаем к разбору литературных произведений с заранее принятыми идеями и требованиями. А между тем чего же яснее, – разве не говорили славянофилы: следует изображать русского человека добродетельным и доказывать, что корень всякого добра – жизнь по старине; в первых пьесах своих Островский этого не соблюл, и потому «Семейная картина» и «Свои люди» недостойны его и объясняются только тем, что он еще подражал тогда Гоголю. А западники разве не кричали: следует научать в комедии, что суеверие вредно, а Островский колокольным звоном спасает от погибели одного из своих героев; следует вразумлять всех, что истинное благо состоит в образованности, а Островский в своей комедии позорит образованного Вихорева перед неучем Бородкиным; ясно, что «Не в свои сани не садись» и «Не так живи, как хочется» – плохие пьесы. А приверженцы художественности разве не провозглашали: искусство должно служить вечным и всеобщим требованиям эстетики, а Островский в «Доходном месте» низвел искусство до служения жалким интересам минуты; потому «Доходное место» недостойно искусства и должно быть причислено к обличительной литературе!.. А г. Некрасов из Москвы разве не утверждал: Большов не должен в нас возбуждать сочувствия, а между тем 4-й акт «Своих людей» написан для того, чтобы возбудить в нас сочувствие к Большову; стало быть, четвертый акт лишний!..{2} А г. Павлов (Н. Ф.) разве не извивался, давая разуметь такие положения: русская народная жизнь может дать материал только для балаганных представлений; в ней нет элементов для того, чтобы из нее состроить что-нибудь сообразное «вечным» требованиям искусства; очевидно поэтому, что Островский, берущий сюжет из простонародной жизни, есть не более, как балаганный сочинитель…{3} А еще один московский критик разве не строил таких заключений: драма должна представлять нам героя, проникнутого высокими идеями; героиня «Грозы», напротив, вся проникнута мистицизмом, следовательно, не годится для драмы, ибо не может возбуждать нашего сочувствия; следовательно, «Гроза» имеет только значение сатиры, да и то не важной, и пр. и пр…{4}

Кто следил за тем, что писалось у нас по поводу «Грозы», тот легко припомнит и еще несколько подобных критик. Нельзя сказать, чтоб все они были написаны людьми совершенно убогими в умственном отношении; чем же объяснить то отсутствие прямого взгляда на вещи, которое во всех них поражает беспристрастного читателя? Без всякого сомнения, его надо приписать старой критической рутине, которая осталась во многих головах от изучения художественной схоластики в курсах Кошанского, Ивана Давыдова, Чистякова и Зеленецкого. Известно, что, по мнению сих почтенных теоретиков, критика есть приложение к известному произведению общих законов, излагаемых в курсах тех же теоретиков: подходит под законы – отлично; не подходит – плохо. Как видите, придумано недурно для отживающих стариков: покамест такое начало живет в критике, они могут быть уверены, что не будут считаться совсем отсталыми, что бы ни происходило в литературном мире. Ведь законы прекрасного установлены ими в их учебниках, на основании тех произведений, в красоту которых они веруют; пока все новое будут судить на основании утвержденных ими законов, до тех пор изящным и будет признаваться только то, что с ними сообразно, ничто новое не посмеет предъявить своих прав; старички будут правы, веруя в Карамзина и не признавая Гоголя, как думали быть правыми почтенные люди, восхищавшиеся подражателями Расина и ругавшие Шекспира пьяным дикарем, вслед за Вольтером, или преклонявшиеся пред «Мессиадой» и на этом основании отвергавшие «Фауста». Рутинерам, даже самым бездарным, нечего бояться критики, служащей пассивною поверкою неподвижных правил тупых школяров, – и в то же время – нечего надеяться от нее самым даровитым писателям, если они вносят в искусство нечто новое и оригинальное. Они должны идти наперекор всем нареканиям «правильной» критики, назло ей составить себе имя, назло ей основать школу и добиться того, чтобы с ними стал соображаться какой-нибудь новый теоретик при составлении нового кодекса искусства. Тогда и критика смиренно признает их достоинства; а до тех пор она должна находиться в положении несчастных неаполитанцев в начале нынешнего сентября, – которые хоть и знают, что не нынче так завтра к ним Гарибальди придет, а все-таки должны признавать Франциска своим королем, пока его королевскому величеству не угодно будет оставить свою столицу.

Мы удивляемся, как почтенные люди решаются признавать за критикою такую ничтожную, такую унизительную роль. Ведь ограничивая ее приложением «вечных и общих» законов искусства к частным и временным явлениям, через это самое осуждают искусство на неподвижность, а критике дают совершенно приказное и полицейское значение. И это делают многие от чистого сердца! Один из авторов, о котором мы высказали свое мнение, несколько непочтительно напомнил нам, чю неуважительное обращение судьи с подсудимым есть преступление{5} . О наивный автор! Как он преисполнен теориями Кошанского и Давыдова! Он совершенно серьезно принимает пошлую метафору, что критика есть трибунал, пред которым авторы являются в качестве подсудимых! Вероятно, он принимает также за чистую монету и мнение, что плохие стихи составляют грех пред Аполлоном и что плохих писателей в наказание топят в реке Лете!.. Иначе – как же не видеть разницы между критиком и судьею? В суд тянут людей по подозрению в проступке или преступлении, и дело судьи решить, прав или виноват обвиненный; а писатель разве обвиняется в чем-нибудь, когда подвергается критике? Кажется, те времена, когда занятие книжным делом считалось ересью и преступлением, давно уже прошли. Критик говорит свое мнение, нравится или не нравится ему вещь; и так как предполагается, что он не пустозвон, а человек рассудительный, то он и старается представить резоны, почему он считает одно хорошим, а другое дурным. Он не считает своего мнения решительным приговором, обязательным для всех; если уж брать сравнение из юридической сферы, то он скорее адвокат, нежели судья. Ставши на известную точку зрения, которая ему кажется наиболее справедливою, он излагает читателям подробности дела, как он его понимает, и старается им внушить свое убеждение в пользу или против разбираемого автора. Само собою разумеется, что он при этом может пользоваться всеми средствами, какие найдет пригодными, лишь бы они не искажали сущности дела: он может вас приводить в ужас или в умиление, в смех или в слезы, заставлять автора делать невыгодные для него признания или доводить его до невозможности отвечать. Из критики, исполненной таким образом, может произойти вот какой результат: теоретики, справясь с своими учебниками, могут все-таки увидеть, согласуется ли разобранное произведение с их неподвижными законами, и, исполняя роль судей, порешат, прав или виноват автор. Но известно, что в гласном производстве нередки случаи, когда присутствующие в суде далеко не сочувствуют тому решению, какое произносится судьею сообразно с такими-то статьями кодекса: общественная совесть обнаруживает в этих случаях полный разлад со статьями закона. То же самое еще чаще может случаться и при обсуждении литературных произведений: и когда критик-адвокат надлежащим образом поставит вопрос, сгруппирует факты и бросит на них свет известного убеждения, – общественное мнение, не обращая внимания на кодексы пиитики, будет уже знать, чего ему держаться.

Если внимательно присмотреться к определению критики «судом» над авторами, то мы найдем, что оно очень напоминает то понятие, какое соединяют с словом «критика» наши провинциальные барыни и барышни и над которым так остроумно подсмеивались, бывало, наши романисты. Еще и ныне не редкость встретить такие семейства, которые с некоторым страхом смотрят на писателя, потому что он «на них критику напишет». Несчастные провинциалы, которым раз забрела в голову такая мысль, действительно представляют из себя жалкое зрелище подсудимых, которых участь зависит от почерка пера литератора. Они смотрят ему в глаза, конфузятся, извиняются, оговариваются, как будто в самом деле виноватые, ожидающие казни или милости. Но надо сказать, что такие наивные люди начинают выводиться теперь и в самых далеких захолустьях. Вместе с тем как право «сметь свое суждение иметь» перестает быть достоянием только известного ранга или положения, а делается доступно всем и каждому, вместе с тем и в частной жизни появляется более солидности и самостоятельности, менее трепета пред всяким посторонним судом. Теперь уже высказывают свое мнение просто затем, что лучше его объявить, нежели скрывать, высказывают потому, что считают полезным обмен мыслей, признают за каждым право заявлять свой взгляд и свои требования, наконец, считают даже обязанностью каждого участвовать в общем движении, сообщая свои наблюдения и соображения, какие кому по силам. Отсюда далеко до роли судьи. Если я вам скажу, что вы по дороге платок потеряли или что вы идете не в ту сторону, куда вам нужно и т. п., – это еще не значит, что вы мой подсудимый. Точно так же не буду я вашим подсудимым и в том случае, когда вы начнете описывать меня, желая дать обо мне понятие вашим знакомым. Входя в первый раз в новое общество, я очень хорошо знаю, что надо мною делают наблюдения и составляют мнения обо мне; но неужели мне поэтому следует воображать себя перед каким-то ареопагом – и заранее трепетать, ожидая приговора? Без всякого сомнения, замечания обо мне будут сделаны: один найдет, что у меня нос велик, другой – что борода рыжая, третий – что галстук дурно повязан, четвертый – что я угрюм, и т. д. Ну, и пусть их замечают, мне-то что за дело до этого? Ведь моя рыжая борода – не преступление, и никто не может спросить у меня отчета, как я смею иметь такой большой носу Значит, тут мне и думать не о чем: нравится или нет моя фигура, это дело вкуса, и высказывать мнение о ней я никому запретить не могу; а с другой стороны, меня и не убудет от того, что заметят мою неразговорчивость, ежели я действительно молчалив. Таким образом, первая критическая работа (в нашем смысле) – подмечание и указание фактов – совершается совершенно свободно и безобидно. Затем другая работа – суждение на основании фактов – продолжает точно так же держать того, кто судит, совершенно в равных шансах с тем, о ком он судит. Это потому, что, высказывая свой вывод из известных данных, человек всегда и самого себя подвергает суду и поверке других относительно справедливости и основательности его мнения. Если, например, кто-нибудь на основании того, что мой галстук повязан не совсем изящно, решит, что я дурно воспитан, то такой судья рискует дать окружающим не совсем высокое понятие о его логике. Точно так, если какой-нибудь критик упрекает Островского за то, что лицо Катерины в «Грозе» отвратительно и безнравственно, то он не внушает особого доверия к чистоте собственного нравственного чувства. Таким образом, пока критик указывает факты, разбирает их и делает свои выводы, автор безопасен и самое дело безопасно. Тут можно претендовать только на то, когда критик искажает факты, лжет. А если он представляет дело верно, то каким бы тоном он ни говорил, к каким бы выводам он ни приходил, от его критики, как от всякого свободного и фактами подтверждаемого рассуждения, всегда будет более пользы, нежели вреда – для самого автора, если он хорош, и во всяком случае для литературы – даже если автор окажется и дурен. Критика – не судейская, а обыкновенная, как мы ее понимаем, – хороша уже и тем, что людям, не привыкшим сосредоточивать своих мыслей на литературе, дает, так сказать, экстракт писателя и тем облегчает возможность понимать характер и значение его произведений. А как скоро писатель понят надлежащим образом, мнение о нем не замедлит составиться и справедливость будет ему отдана, без всяких разрешений со стороны почтенных составителей кодексов.

Правда, иногда объясняя характер известного автора или произведения, критик сам может найти в произведении то, чего в нем вовсе нет. Но в этих случаях критик всегда сам выдает себя. Если он вздумает придать разбираемому творению мысль более живую и широкую, нежели какая действительно положена в основание его автором, – то, очевидно, он не в состоянии будет достаточно подтвердить свою мысль указаниями на самое сочинение, и таким образом критика, показавши, чем бы могло быть разбираемое произведение, чрез то самое только яснее выкажет бедность его замысла и недостаточность исполнения. В пример подобной критики можно указать, например, на разбор Белинским «Тарантаса», наиисанный с самой злой и тонкой иронией; разбор этот многими принимаем был за чистую монету, но и эти многие находили, что смысл, приданный «Тарантасу» Белинским, очень хорошо проводится в его критике, но с самым сочинением графа Соллогуба ладится плохо{6} . Впрочем, такого рода критические утрировки встречаются очень редко. Гораздо чаще другой случай – что критик действительно не поймет разбираемого автора и выведет из его сочинения то, чего совсем и не следует. Так и тут беда не велика: способ рассуждений критика сейчас покажет читателю, с кем он имеет дело, и будь только факты налицо в критике, – фальшивые умствования не надуют читателя. Например, один г. П – ий, разбирая «Грозу», решился последовать той же методе, какой мы следовали в статьях о «Темном царстве», и, изложивши сущность содержания пьесы, принялся за выводы. Оказалось, по его соображениям, что Островский в «Грозе» вывел на смех Катерину, желая в ее лице опозорить русский мистицизм. Ну, разумеется, прочитавши такой вывод, сейчас и видишь, к какому разряду умов принадлежит г. П – ий и можно ли полагаться на его соображения. Никого такая критика не собьет с толку, никому она не опасна…

Совсем другое дело та критика, которая приступает к авторам, точно к мужикам, приведенным в рекрутское присутствие, с форменного меркою, и кричит то «лоб!», то «затылок!», смотря по тому, подходит новобранец под меру или нет. Там расправа короткая и решительная; и если вы верите в вечные законы искусства, напечатанные в учебнике, то вы от такой критики не отвертитесь. Она по пальцам докажет вам, что то, чем вы восхищаетесь, никуда не годится, а от чего вы дремлете, зеваете или получаете мигрень, это-то и есть настоящее сокровище. Возьмите, например, хоть «Грозу»: что это такое? Дерзкое оскорбление искусства, ничего больше, – и это очень легко доказать. Раскройте «Чтения о словесности» заслуженного профессора и академика Ивана Давыдова, составленные им с помощью перевода лекций Блэра, или загляните хоть в кадетский курс словесности г. Плаксина, – там ясно определены условия образцовой драмы. Предметом драмы непременно должно быть событие, где мы видим борьбу страсти и долга, – с несчастными последствиями победы страсти или с счастливыми, когда побеждает долг. В развитии драмы должно быть соблюдаемо строгое единство и последовательность; развязка должна естественно и необходимо вытекать из завязки; каждая сцена должна непременно способствовать движению действия и подвигать его к развязке; поэтому в пьесе не должно быть ни одного лица, которое прямо и необходимо не участвовало бы в развитии драмы, не должно быть ни одного разговора, не относящегося к сущности пьесы. Характеры действующих лиц должны быть ярко обозначены, и в обнаружении их должна быть необходима постепенность, сообразно с развитием действия. Язык должен быть сообразен с положением каждого лица, но не удаляться от чистоты литературной и не переходить в вульгарность.

Вот, кажется, все главные правила драмы. Приложим их к «Грозе».

Предмет драмы действительно представляет борьбу в Катерине между чувством долга супружеской верности и страсти к молодому Борису Григорьевичу. Значит, первое требование найдено. Но затем, отправляясь от этого требования, мы находим, что другие условия образцовой драмы нарушены в «Грозе» самым жестоким образом.

И, во-первых, – «Гроза» не удовлетворяет самой существенной внутренней цели драмы – внушить уважение к нравственному долгу и показать пагубные последствия увлечения страстью. Катерина, эта безнравственная, бесстыжая (по меткому выражению Н. Ф. Павлова) женщина, выбежавшая ночью к любовнику, как только муж уехал из дому, эта преступница представляется нам в драме не только не в достаточно мрачном свете, но даже с каким-то сиянием мученичества вокруг чела. Она говорит так хорошо, страдает так жалобно, вокруг нее все так дурно, что против нее у вас нет негодования, вы ее сожалеете, вы вооружаетесь против ее притеснителей, и, таким обраэом, в ее лице оправдываете порок. Следовательно, драма не выполняет своего высокого назначения и делается, если не вредным примером, то по крайней мере праздною игрушкой.

Далее, с чисто художественной точки зрения находим также недостатки весьма важные. Развитие страсти представлено недостаточно: мы не видим, как началась и усилилась любовь Катерины к Борису и чем именно была она мотивирована; поэтому и самая борьба страсти и долга обозначается для нас не вполне ясно и сильно.

Единство впечатления также не соблюдено: ему вредит примесь постороннего элемента – отношений Катерины к свекрови. Вмешательство свекрови постоянно препятствует нам сосредоточивать наше внимание на той внутренней борьбе, которая должна происходить в душе Катерины.

Кроме того, в пьесе Островского замечаем ошибку против первых и основных правил всякого поэтического произведения, непростительную даже начинающему автору. Эта ошибка специально называется в драме – «двойственностью интриги»: здесь мы видим не одну любовь, а две – любовь Катерины к Борису и любовь Варвары к Кудряшу{7} . Это хорошо только в легких французских водевилях, а не в серьезной драме, где внимание зрителей никак не должно быть развлекаемо по сторонам.

Завязка и развязка также грешат против требований искусства. Завязка заключается в простом случае – в отъезде мужа; развязка также совершенно случайна и произвольна: эта гроза, испугавшая Катерину и заставившая ее все рассказать мужу, есть не что иное, как deus ex machina, не хуже водевильного дядюшки из Америки.

Все действие идет вяло и медленно, потому что загромождено сценами и лицами, совершенно ненужными. Кудряш и Шапкин, Кулигин, Феклуша, барыня с двумя лакеями, сам Дикой – все это лица, существенно не связанные с основою пьесы. На сцену беспрестанно входят ненужные лица, говорят вещи, не идущие к делу, и уходят, опять неизвестно зачем и куда. Все декламации Кулигина, все выходки Кудряша и Дикого, не говоря уже о полусумасшедшей барыне и о разговорах городских жителей во время грозы, – могли бы быть выпущены без всякого ущерба для сущности дела.

Строго определенных и отделанных характеров в этой толпе ненужных лиц мы почти не находим, а о постепенности в их обнаружении нечего и спрашивать. Они являются нам прямо ex abrupto, с ярлычками. Занавес открывается: Кудряш с Кулигиным говорят о том, какой ругатель Дикой, вслед за тем является и Дикой и еще за кулисами ругается… Тоже и Кабанова. Так же точно и Кудряш с первого слова дает знать себя, что он «лих на девок»; и Кулигин при самом появлении рекомендуется как самоучка-механик, восхищающийся природою. Да так с этим они и остаются до самого конца: Дикой ругается, Кабанова ворчит, Кудряш гуляет ночью с Варварой… А полного всестороннего развития их характеров мы не видим во всей пьесе. Сама героиня изображается весьма неудачно: как видно, сам автор не совсем определенно понимал этот характер, потому что, не выставляя Катерину лицемеркою, заставляет ее, однако же, произносить чувствительные монологи, а на деле показывает ее нам как женщину бесстыжую, увлекаемую одною чувственностью. О герое нечего и говорить, – так он бесцветен. Сами Дикой и Кабанова, характеры наиболее в genre"e г. Островского, представляют (по счастливому заключению г. Ахшарумова или кого-то другого в этом роде){8} намеренную утрировку, близкую к пасквилю, и дают нам не живые лица, а «квинтэссенцию уродств» русской жизни.

Наконец и язык, каким говорят действующие лица, превосходит всякое терпение благовоспитанного человека. Конечно, купцы и мещане не могут говорить изящным литературным языком; но ведь нельзя же согласиться и на то, что драматический автор, ради верности, может вносить в литературу все площадные выражения, которыми так богат русский народ. Язык драматических персонажей, кто бы они ни были, может быть прост, но всегда благороден и не должен оскорблять образованного вкуса. А в «Грозе» послушайте, как говорят все лица: «Пронзительный мужик! что ты с рылом-то лезешь! Всю нутренную разжигает! Женщины себе тела никак нагулять не могут»! Что это за фразы, что за слова? Поневоле повторишь с Лермонтовым:

С кого они портреты пишут?

Где разговоры эти слышут?

А если и случалось им,

Так мы их слушать не хотим{9} .

Может быть, «в городе Калинове, на берегу Волги», и есть люди, которые говорят таким образом, но что же нам-то за дело до этого? Читатель понимает, что мы не употребляли особенных стараний, чтобы сделать убедительною эту критику; оттого в ней легко приметить в иных местах живые нитки, которыми она сшита. Но уверяем, что ее можно сделать чрезвычайно убедительною и победоносною, можно ею уничтожить автора, раз ставши на точку зрения школьных учебников. И если читатель согласится дать нам право приступить к пьесе с заранее приготовленными требованиями относительно того, что и как в ней должно быть, – больше нам ничего не нужно: все, что несогласно с принятыми у нас правилами, мы сумеем уничтожить. Выписки из комедии явятся весьма добросовестно для подтверждения наших суждений; цитаты из разных ученых книг, начиная с Аристотеля и кончая Фишером{10} , составляющим, как известно, последний, окончательный момент эстетической теории, докажут вам солидность нашего образования; легкость изложения и остроумие помогут нам увлечь ваше внимание, и вы, сами не замечая, придете к полному согласию с нами. Только пусть ни на минуту не заходит в вашу голову сомнение в нашем полном праве предписывать автору обязанности и затем судить его, верен ли он этим обязанностям или провинился перед ними…

Но вот в этом-то и горе, что от подобного сомнения не убережется теперь ни один читатель. Презренная толпа, прежде благоговейно, разинув рот, внимавшая нашим вещаниям, теперь представляет плачевное и опасное для нашего авторитета зрелище массы, вооруженной, по прекрасному выражению г. Тургенева, «обоюдоострым мечом анализа»{11} . Всякий говорит, читая нашу громоносную критику: «Вы предлагаете нам свою «бурю», уверяя, что в «Грозе» то, что есть, – лишнее, а чего нужно, того недостает. Но ведь автору «Грозы», вероятно, кажется совсем противное; позвольте нам разобрать вас. Расскажите, анализируйте нам пьесу, покажите ее, как она есть, и дайте нам ваше мнение о ней на основании ее же самой, а не по каким-то устарелым соображениям, совсем не нужным и посторонним. По-вашему, того-то и того-то не должно быть; а может быть, оно в пьесе-то и хорошо приходится, так тогда почему ж не должно?» Так осмеливается резонировать теперь всякий читатель, и этому обидному обстоятельству надо приписать то, что, например, великолепные критические упражнения Н. Ф. Павлова по поводу «Грозы» потерпели такое решительное фиаско. В самом деле, на критика «Грозы» в «Нашем времени» поднялись все – и литераторы и публика, и, конечно, не за то, что он вздумал показать недостаток уважения к Островскому, а за то, что в своей критике он выразил неуважение к здравому смыслу и доброй воле русской публики. Давно уже все видят, что Островский во многом удалился от старой сценической рутины, что в самом замысле каждой из его пьес есть условия, необходимо увлекающие его за пределы известной теории, на которую указали мы выше. Критик, которому эти уклонения не нравятся, должен был начать с того, чтоб их отметить, охарактеризовать, обобщить и затем прямо и откровенно поставить вопрос между ними и старой теорией. Это была обязанность критика не только перед разбираемым автором, но еще больше перед публикой, которая так постоянно одобряет Островского, со всеми его вольностями и уклонениями, и с каждой новой пьесой все больше к нему привязывается. Если критик находит, что публика заблуждается в своей симпатии к автору, который оказывается преступником против его теории, то он должен был начать с защиты этой теории и с серьезных доказательств того, что уклонения от нее – не могут быть хороши. Тогда он, может быть, и успел бы убедить некоторых и даже многих, так как у Н. Ф. Павлова нельзя отнять того, что он владеет фразою довольно ловко. А теперь – что он сделал? Он не обратил ни малейшего внимания на тот факт, что старые законы искусства, продолжая существовать в учебниках и преподаваться с гимназических и университетских кафедр давно уж, однако, потеряли святыню неприкосновенности в литературе и в публике. Он отважно принялся разбивать Островского по пунктам своей теории, насильно, заставляя читателя считать ее неприкосновенною. Он счел удобным только поиронизировать насчет господина, который, будучи «ближним и братом» г. Павлова по месту в первом ряду кресел и по «свежим» перчаткам, – осмелился, однако, восхищаться пьесою, которая была так противна Н. Ф. Павлову. Такое пренебрежительное обращение с публикою, да и с самым вопросом, за решение которого критик взялся, естественно должно было возбудить большинство читателей скорее против него, нежели в его пользу. Читатели дали заметить критику, что он с своей теорией вертится, как белка в колесе, и потребовали, чтоб он вышел из колеса на прямую дорогу. Округленная фраза и ловкий силлогизм показались им недостаточными; они потребовали серьезных подтверждений для самых посылок, из которых г. Павлов делал свои заключения и которые выдавал как аксиомы. Он говорил: это дурно, потому что много лиц в пьесе, не содействующих прямому развитию хода действия. А ему упорно возражали: да почему же в пьесе не может быть лиц, не участвующих прямо в развитии драмы? Критик уверял, что драма потому уже лишена значения, что ее героиня безнравственна; читатели останавливали его и задавали вопрос: с чего же вы берете, что она безнравственна? и на чем основаны ваши нравственные понятия? Критик считал пошлостью и сальностью, недостойною искусства, – и ночное свидание, и удалой свист Кудряша, и самую сцену признания Катерины перед мужем; его опять спрашивали: отчего именно находит он это пошлым и почему светские интрижки и аристократические страсти достойнее искусства, нежели мещанские увлечения? Почему свист молодого парня более пошл, нежели раздирательное пение итальянских арий каким-нибудь светским юношей? Н. Ф. Павлов, как верх своих доводов, решил свысока, что пьеса, подобная «Грозе», есть не драма, а балаганное представление. Ему и тут ответили: а почему же вы так презрительно относитесь о балагане? Еще это вопрос, точно ли всякая прилизанная драма, даже хоть бы в ней все три единства соблюдены были, лучше всякого балаганного представления. Относительно роли балагана в истории театра и в деле народного развития мы еще с вами поспорим. Последнее возражение было довольно подробно развито печатно. И где же раздалось оно? Добро бы в «Современнике», который, как известно, сам имеет при себе «Свисток», следовательно не может скандализироваться свистом Кудряша и вообще должен быть наклонен ко всякому балаганству. Нет, мысли о балагане высказаны были в «Библиотеке для чтения», известной поборнице всех прав «искусства», высказаны г. Анненковым, которого никто не упрекнет в излишней приверженности к «вульгарности»{12} . Если мы верно поняли мысль г. Анненкова (за что, конечно, никто поручиться не может), он находит, что современная драма с своей теорией дальше отклонилась от жизненной правды и красоты, нежели первоначальные балаганы, и что для возрождения театра необходимо прежде возвратиться к балагану и сызнова начинать путь драматического развития. Вот с какими мнениями столкнулся г. Павлов даже в почтенных представителях русской критики, не говоря уже о тех, которые благомыслящими людьми обвиняются в презрении к науке и в отрицании всего высокого! Понятно, что здесь уже нельзя было отделаться более или менее блестящими репликами, а надо было приступить к серьезному пересмотру оснований, на которых утверждался критик в своих приговорах. Но, как скоро вопрос перешел на эту почву, критик «Нашего времени» оказался несостоятельным и должен был замять свои критические разглагольствования.

Очевидно, что критика, делающаяся союзницей школяров и принимающая на себя ревизовку литературных произведений по параграфам учебников, должна очень часто ставить себя в такое жалкое положение: осудив себя на рабство пред господствующей теорией, она обрекает себя вместе с тем и на постоянную бесплодную вражду ко всякому прогрессу, ко всему новому и оригинальному в литературе. И чем сильнее новое литературное движение, тем более она против него ожесточается и тем яснее выказывает свое беззубое бессилие. Отыскивая какого-то мертвого совершенства, выставляя нам отжившие, индифферентные для нас идеалы, швыряя в нас обломками, оторванными от прекрасного целого, адепты подобной критики постоянно остаются в стороне от живого движения, закрывают глаза от новой, живущей красоты, не хотят понять новой истины, результата нового хода жизни. Они смотрят свысока на все, судят строго, готовы обвинять всякого автора за то, что он не равняется с их chefs-d"oeuvre"ами, и нахально пренебрегают живыми отношениями автора к своей публике и к своей эпохе. Это все, видите ли, «интересы минуты» – можно ли серьезным критикам компрометировать искусство, увлекаясь такими интересами! Бедные, бездушные люди! как они жалки в глазах человека, умеющего дорожить делом жизни, ее трудами и благами! Человек обыкновенный, здравомыслящий, берет от жизни, что она дает ему, и отдает ей, что может; но педанты всегда забирают свысока и парализируют жизнь мертвыми идеалами и отвлечениями. Скажите, что подумать о человеке, который, при виде хорошенькой женщины, начинает вдруг резонировать, что у нее стан не таков, как у Венеры Милосской, очертание рта не так хорошо, как у Венеры Медицейской, взгляд не имеет того выражения, какое находим мы у рафаэлевских мадонн, и т. д. и т. д. Все рассуждения и сравнения подобного господина могут быть очень справедливы и остроумны, но к чему могут привести они? Докажут ли они вам, что женщина, о которой идет речь, не хороша собой? В состоянии ли они убедить вас даже в том, что эта женщина менее хороша, чем та или другая Венера? Конечно нет, потому что красота заключается не в отдельных чертах и линиях, а в общем выражении лица, в том жизненном смысле, который в нем проявляется. Когда это выражение симпатично мне; когда этот смысл доступен и удовлетворителен для меня, тогда я просто отдаюсь красоте всем сердцем и смыслом, не делая никаких мертвых сравнений, не предъявляя претензий, освященных преданиями искусства. И если вы хотите живым образом действовать на меня, хотите заставить меня полюбить красоту, – то умейте уловить в ней этот общий смысл, это веяние жизни, умейте указать и растолковать его мне: тогда только вы достигнете вашей цели. То же самое и с истиною: она не в диалектических тонкостях, не в верности отдельных умозаключений, а в живой правде того, о чем рассуждаете. Дайте мне понять характер явления, его место в ряду других, его смысл и значение в общем ходе жизни, и поверьте, что этим путем вы приведете меня к правильному суждению о деле гораздо вернее, чем посредством всевозможных силлогизмов, подобранных для доказательства вашей мысли. Если до сих пор невежество и легковерие так еще сильны в людях, это поддерживается именно тем способом критических рассуждений, на который мы нападаем. Везде и во всем преобладает синтез; говорят заранее: это полезно, и бросаются во все стороны, чтобы прибрать доводы, почему полезно; оглушают вас сентенцией: вот какова должна быть нравственность, и затем осуждают как безнравственное все, что не подходит под сентенцию. Таким образом постоянно и искажается человеческий смысл, отнимается охота и возможность рассуждать каждому самому. Совсем не то выходило бы, когда бы люди приучились к аналитическому способу суждений: вот какое дело, вот его последствия, вот его выгоды и невыгоды; взвесьте и рассудите, в какой мере оно будет полезно. Тогда люди постоянно имели бы перед собою данные и в своих суждениях исходили бы из фактов, не блуждая в синтетических туманах, не связывая себя отвлеченными теориями и идеалами, когда-то и кем-то составленными. Чтобы достигнуть этого, надобно, чтобы все люди получили охоту жить своим умом, а не полагаться на чужую опеку. Этого, конечно, еще не скоро дождемся мы в человечестве. Но та небольшая часть людей, которую мы называем «читающей публикой», дает нам право думать, что в ней эта охота к самостоятельной умственной жизни уже пробудилась. Поэтому мы считаем весьма неудобным третировать ее свысока и надменно бросать ей сентенции и приговоры, основанные бог знает на каких теориях. Самым лучшим способом критики мы считаем изложение самого дела так, чтобы читатель сам, на основании выставленных фактов, мог сделать свое заключение. Мы группируем данные, делаем соображения об общем смысле произведения, указываем на отношение его к действительности, в которой мы живем, выводим свое заключение и пытаемся обставить его возможно лучшим образом, но при этом всегда стараемся держаться так, чтобы читатель мог совершенно удобно произнести свой суд между нами и автором. Нам не раз случалось принимать упреки за некоторые иронические разборы: «Из ваших же выписок и изложения содержания видно, что этот автор плох или вреден, – говорили нам, – а вы его хвалите, – как вам не стыдно». Признаемся, подобные упреки нимало нас не огорчали: читатель получал не совсем лестное мнение о нашей критической способности, – правда; но главная цель наша была все-таки достигнута, – негодная книга (которую иногда мы и не могли прямо осудить) так и показалась читателю негодною благодаря фактам, выставленным пред его глазами. И мы всегда были того мнения, что только фактическая, реальная критика и может иметь какой-нибудь смысл для читателя. Если в произведении есть что-нибудь, то покажите нам, что в нем есть; это гораздо лучше, чем пускаться в соображения о том, чего в нем нет и что бы должно было в нем находиться.

Разумеется, есть общие понятия и законы, которые всякий человек непременно имеет в виду, рассуждая о каком бы то ни было предмете. Но нужно различать эти естественные законы, вытекающие из самой сущности дела, от положений и правил, установленных в какой-нибудь системе. Есть известные аксиомы, без которых мышление невозможно, и их всякий автор предполагает в своем читателе так же, как всякий разговаривающий в своем собеседнике. Довольно сказать о человеке, что он горбат или кос, чтобы всякий увидел в этом недостаток, а не преимущество его организации. Так точно достаточно заметить, что такое-то литературное произведение безграмотно или исполнено лжи, чтобы этого никто не счел достоинством. Но когда вы скажете, что человек ходит в фуражке, а не в шляпе, этого еще недостаточно для того, чтобы я получил о нем дурное мнение, хотя в известном кругу и принято, что порядочный человек не должен фуражку носить. Так и в литературном произведении – если вы находите несоблюдение каких-нибудь единств или видите лица, не необходимые для развития интриг, так это еще ничего не говорит для читателя, не предубежденного в пользу вашей теории. Напротив, то, что каждому читателю должно показаться нарушением естественного порядка вещей и оскорблением простого здравого смысла, могу я считать не требующим от меня опровержений, предполагая, что эти опровержения сами собою явятся в уме читателя, при одном моем указании на факт. Но никогда не нужно слишком далеко простирать подобное предположение. Критики, подобные Н. Ф. Павлову, г. Некрасову из Москвы, г. Пальховскому и пр., тем и грешат особенно, что предполагают безусловное согласие между собою и общим мнением гораздо в большем количестве пунктов, чем следует. Иначе сказать, – они считают непреложными, очевидными для всех аксиомами множество таких мнений, которые только им кажутся абсолютными истинами, а для большинства людей представляют даже противоречие с некоторыми общепринятыми понятиями. Например, всякому понятно, что автор, желающий сделать что-нибудь порядочное, не должен искажать действительность: в этом требовании согласны и теоретики и общее мнение. Но теоретики в то же время требуют и тоже полагают как аксиому, – что автор должен совершенствовать действительность, отбрасывая из нее все ненужное и выбирая только то, что специально требуется для развития интриги и для развязки произведения. Сообразно с этим вторым требованием, на Островского напускались много раз с великою яростию; а между тем оно не только не аксиома, но даже находится в явном противоречии с требованием относительно верности действительной жизни, которое всеми признано, как необходимое. Как вы, в самом деле, заставите меня верить, что в течение какого-нибудь получаса в одну комнату или в одно место на площади приходят один за другим десять человек, именно те, кого нужно, именно в то время, как их тут нужно, встречают, кого им нужно, начинают ex abrupto разговор о том, что нужно, уходят и делают, что нужно, потом опять являются, когда их нужно. Делается ли это так в жизни, похоже ли это на истину? Кто не знает, что в жизни самое трудное дело подогнать одно к другому благоприятные обстоятельства, устроить течение дел сообразно с логической надобностью. Обыкновенно человек знает, что ему делать, да не может так потрафить, чтобы направить на свое дело все средства, которыми так легко распоряжается писатель. Нужные лица не приходят, письма не получаются, разговоры идут не так, чтоб подвинуть дело. У всякого в жизни много своих дел, и редко кто служит, как в наших драмах, машиною, которою двигает автор, как ему удобнее для действия его пьесы. То же надо сказать и о завязке с развязкою. Много ли мы видим случаев, которые бы в своем конце представляли чистое, логическое развитие начала? В истории мы еще можем приметить это в течение веков; но в частной жизни не то. Правда, что исторические законы и здесь те же самые, но разница в расстоянии и размере. Говоря абсолютно и принимая в соображение бесконечно малые величины, конечно мы найдем, что шар – тот же многоугольник; но попробуйте играть на бильярде многоугольниками, – совсем не то выйдет. Так точно и исторические законы о логическом развитии и необходимом возмездии – представляются в происшествиях частной жизни далеко не так ясно и полно, как в истории народов. Придавать им нарочно эту ясность, значит насиловать и искажать существующую действительность. Будто бы в самом деле всякое преступление носит в себе самом свое наказание? Будто оно всегда сопровождается мучениями совести, если не внешнею казнью?

Будто бережливость всегда ведет к достатку, честность награждается общим уважением, сомнение находит свое разрешение, добродетель доставляет внутреннее довольство? Не чаще ли видим противное, хотя, с другой стороны, и противное не может быть утверждаемо, как общее правило… Нельзя сказать, чтоб люди были злы по природе, и потому нельзя принимать для литературных произведений принципов вроде того, что, например, порок всегда торжествует, а добродетель наказывается. Но невозможно, даже смешно сделалось строить драмы и на торжестве добродетели! Дело в том, что отношения человеческие редко устраиваются на основании разумного расчета, а слагаются большею частию случайно, и затем значительная доля поступков одних с другими совершается как бы бессознательно, по рутине, по минутному расположению, по влиянию множества посторонних причин. Автор, решающийся отбросить в сторону все эти случайности в угоду логическим требованиям развития сюжета, обыкновенно теряет среднюю меру и делается похож на человека, который все измеряет на maximum. Он, например, нашел, что человек может, без непосредственного вреда для себя, работать пятнадцать часов в сутки и на этом расчете основывает свои требования от людей, которые у него работают. Само собою разумеется, что расчет этот, возможный для экстренных случаев, для двух-трех дней, оказывается совершенно нелепым как норма постоянной работы. Таковым же нередко оказывается и логическое развитие житейских отношений, требуемое теориею от драмы.

Нам скажут, что мы впадаем в отрицание всякого творчества и не признаем искусства иначе, как в виде дагерротипа. Еще больше, – нас попросят провести дальше наши мнения и дойти до крайних их результатов, то есть, что драматический автор, не имея права ничего отбрасывать и ничего подгонять нарочно для своей цели, оказывается в необходимости просто записывать все ненужные разговоры всех встречных лиц, так что действие, продолжавшееся неделю, потребует и в драме ту же самую неделю для своего представления на театре, а для иного происшествия потребуется присутствие всех тысяч людей, прогуливающихся по Невскому проспекту или по Английской набережной. Да оно так и придется, если оставить высшим критериумом в литературе все-таки ту теорию, которой положения мы сейчас оспаривали. Но мы вовсе не к тому идем; не два-три пункта теории хотим мы исправить; нет, с такими исправлениями она будет еще хуже, запутаннее и противоречивее; мы просто не хотим ее вовсе. У нас есть для суждения о достоинстве авторов и произведений другие основания, держась которых мы надеемся не прийти ни к каким нелепостям и не разойтись с здравым смыслом массы публики. Об этих основаниях мы уже говорили и в первых статьях об Островском и потом в статье о «Накануне»; но, может быть, нужно еще раз вкратце изложить их.

Мерою достоинства писателя или отдельного произведения мы принимаем то, насколько служат они выражением естественных стремлений известного времени и народа. Естественные стремления человечества, приведенные к самому простому знаменателю, могут быть выражены в двух словах: «Чтоб всем было хорошо». Понятно, что, стремясь к этой цели, люди, по самой сущности дела, сначала должны были от нее удалиться: каждый хотел, чтоб ему было хорошо, и, утверждая свое благо, мешал другим; устроиться же так, чтоб один другому не мешал, еще не умели. Так неопытные танцоры не умеют распорядиться своими движениями и беспрестанно сталкиваются с другими парами даже в довольно пространной зале. После, попривыкши, они станут лучше расходиться даже и в зале меньшего объема и при большем количестве танцующих. Но пока они не приобрели ловкости, до тех пор, разумеется, и невозможно допустить, чтобы в зале пускались в вальс многие пары; чтобы не переколотиться друг об друга, необходимо многим переждать, а самым неловким и вовсе отказаться от танцев и, может быть, сесть за карты, проиграть, и даже много… Так было и в устройстве жизни: более ловкие продолжали отыскивать свое благо, другие сидели, принимались за то, за что не следовало, проигрывали; общий праздник жизни нарушался с самого начала; многим стало не до веселья; многие пришли к убеждению, что к веселью только те и призваны, кто ловко танцует. А ловкие танцоры, устроившие свое благосостояние, продолжали следовать естественному влечению и забирали себе все больше простора, все больше средств для веселья. Наконец они теряли меру; остальным становилось от них очень тесно, и они вскакивали с своих мест и подпрыгивали – уже не затем, чтобы танцевать хотели, а просто потому, что им даже сидеть-то стало неловко. А между тем в этом движении, оказалось, что и между ними есть люди, не лишенные некоторой легкости, – и те пробовали вступить в круг веселящихся. Но привилегированные, первоначальные танцоры смотрели на них уже очень неприязненно, как на непризванных, и не пускали их в круг. Начиналась борьба, разнообразная, долгая, большею частию неблагоприятная для новичков: их осмеивали, отталкивали, их осуждали платить издержки праздника, у них отнимали их дам, а у дам кавалеров, их совсем прогоняли с праздника. Но чем хуже становится людям, тем они сильнее чувствуют нужду, чтоб было хорошо. Лишениями не остановишь требований, а только раздражишь; только принятие пищи может утолить голод. До сих пор поэтому борьба не кончена; естественные стремления, то как будто заглушаясь, то появляясь сильнее, все ищут своего удовлетворения. В этом состоит сущность истории.

Конец ознакомительного фрагмента.

зависит от того положения, какое неизбежно выпадает на ее долю между этими

лицами, в том быте, который установился под их влиянием. "Гроза" есть, без

сомнения, самое решительное произведение Островского; взаимные отношения

самодурства и безгласности доведены в ней до самых трагических последствий;

и при всем том большая часть читавших и видевших эту пьесу соглашается, что

она производит впечатление менее тяжкое и грустное, нежели другие пьесы

Островского (не говоря, разумеется, о его этюдах чисто комического

характера). В "Грозе" есть даже что-то освежающее и ободряющее. Это "что-то"

и есть, по нашему мнению, фон пьесы, указанный нами и обнаруживающий

шаткость и близкий конец самодурства. Затем самый характер Катерины,

рисующийся на этом фоне, тоже веет на нас новою жизнью, которая открывается

нам в самой ее гибели.

Дело в том, что характер Катерины, как он исполнен в "Грозе",

составляет шаг вперед не только в драматической деятельности Островского, но

и во всей нашей литературе. Он соответствует новой фазе нашей народной

жизни, он давно требовал своего осуществления в литературе, около него

вертелись наши лучшие писатели; но они умели только понять его надобность и

не могли уразуметь и почувствовать его сущности; это сумел сделать

Островский. Ни одна из критик на "Грозу" не хотела или не умела представить

надлежащей оценки этого характера; поэтому мы решаемся еще продлить нашу

статью, чтобы с некоторой обстоятельностью изложить, как мы понимаем

характер Катерины и почему создание его считаем так важным для нашей

литературы.

Не так понят и выражен русский сильный характер в "Грозе". Он прежде

всего поражает нас своею противоположностью всяким самодурным началам. Не с

инстинктом буйства и разрушения, но и не с практической ловкостью улаживать

для высоких целей свои собственные делишки, не с бессмысленным, трескучим

пафосом, но и не с дипломатическим, педантским расчетом является он перед

нами. Нет, он сосредоточенно-решителен, неуклонно верен чутью естественной

правды, исполнен веры в новые идеалы и самоотвержен, в том смысле, что ему

лучше гибель, нежели жизнь при тех началах, которые ему противны. Он водится

не отвлеченными принципами, не практическими соображениями, не мгновенным

пафосом, а просто натурою, всем существом своим. В этой цельности и гармонии

характера заключается его сила и существенная необходимость его в то время,

когда старые, дикие отношения, потеряв всякую внутреннюю силу, продолжают

держаться внешнею, механическою связью. Человек, только логически понимающий

нелепость самодурства Диких и Кабановых, ничего не сделает против них уже

потому, что пред ними всякая логика исчезает; никакими силлогизмами вы не

убедите цепь, чтоб она распалась на узнике, кулак, чтобы от него не было

больно прибитому; так не убедите вы и Дикого поступать разумнее, да не

убедите и его домашних - не слушать его прихотей: приколотит он их всех, да

и только, что с этим делать будешь? Очевидно, что характеры, сильные одной

логической стороной, должны развиваться очень убого и иметь весьма слабое

влияние на жизненную деятельность там, где всею жизнью управляет не логика,

а чистейший произвол.

Решительный, цельный русский характер, действующий в среде Диких и

Кабановых, является у Островского в женском типе, и это не лишено своего

серьезного значения. Известно, что крайности отражаются крайностями и что

самый сильный протест бывает тот, который поднимается наконец из груди самых

слабых и терпеливых.

Таким образом, возникновение женского энергического характера вполне

соответствует тому положению, до какого доведено самодурство в драме

Островского. В положении, представленном "Грозой", оно дошло до крайности,

до отрицания всякого здравого смысла; оно более чем когда-нибудь враждебно

естественным требованиям человечества и ожесточеннее прежнего силится

остановить их развитие, потому что в торжестве их видит приближение своей

неминуемой гибели. Через это оно еще более вызывает ропот и протест даже в

существах самых слабых.

Такова основа всех действий характера, изображенного в "Грозе". Основа

эта надежнее всех возможных теорий и пафосов, потому что она лежит в самой

сущности данного положения, влечет человека к делу неотразимо, не зависит от

той или другой способности или впечатления в частности, а опирается на всей

сложности требований организма, на выработке всей натуры человека. Теперь

любопытно, как развивается и проявляется подобный характер в частных

случаях. Мы можем проследить его развитие по личности Катерины.

Прежде всего, вас поражает необыкновенная своеобразность этого

характера. Ничего нет в нем внешнего, чужого, а все выходит как-то изнутри

его; всякое впечатление перерабатывается в нем и затем срастается с ним

органически. Это мы видим, например, в простодушном рассказе Катерины о

своем детском возрасте и о жизни в доме у матери. Оказывается, что

воспитание и молодая жизнь ничего не дали ей; в доме ее матери было то же,

что и у Кабановых: ходили в церковь, шили золотом по бархату, слушали

рассказы странниц, обедали, гуляли по саду, опять беседовали с богомолками и

сами молились... Выслушав рассказ Катерины, Варвара, сестра ее мужа, с

удивлением замечает: "да ведь и у нас то же самое". Но разница определяется

Катериною очень быстро в пяти словах: "да здесь все как будто из-под

неволи!" И дальнейший разговор показывает, что во всей этой внешности,

которая так обыденна у нас повсюду, Катерина умела находить свой особенный

смысл, применять ее к своим потребностям и стремлениям, пока не налегла на

нее тяжелая рука Кабанихи. Катерина вовсе не принадлежит к буйным

характерам, никогда не довольным, любящим разрушать во что бы то ни стало...

Напротив, это характер по преимуществу созидающий, любящий, идеальный. Вот

почему она старается все осмыслить и облагородить в своем воображении; то

настроение, при котором, по выражению поэта,

Весь мир мечтою благородной

Пред ним очищен и омыт, -[*]

это настроение до последней крайности не покидает Катерину. Всякий

внешний диссонанс она старается согласить с гармонией своей души, всякий

недостаток покрывает из полноты своих внутренних сил. Грубые, суеверные

рассказы и бессмысленные бредни странниц превращаются у ней в золотые,

поэтические сны воображения, не устрашающие, а ясные, добрые. Бедны ее

образы, потому что материалы, представляемые ей действительностью, так

однообразны: но и с этими скудными средствами ее воображение работает

неутомимо и уносит ее в новый мир, тихий и светлый. Не обряды занимают ее в

церкви: она совсем и не слышит, что там поют и читают; у нее в душе иная

музыка, иные видения, для нее служба кончается неприметно, как будто в одну

секунду. Она смотрит на деревья, странно нарисованные на образах, и

воображает себе целую страну садов, где все такие деревья и все это цветет,

благоухает, все полно райского пения. А то увидит она в солнечный день, как

"из купола светлый такой столб вниз идет и в этом столбе ходит дым, точно

облака", - и вот она уже видит, "будто ангелы в этом столбе летают и поют".

Иногда представится ей, - отчего бы и ей не летать? и когда на горе стоит,

то так ее и тянет лететь: вот так бы разбежалась, подняла руки, да и

полетела. Она странная, сумасбродная с точки зрения окружающих; но это

потому, что она никак не может принять в себя их воззрений и наклонностей.

Она берет от них материалы, потому что иначе взять их неоткуда; но не берет

выводов, а ищет их сама и часто приходит вовсе не к тому, на чем

успокаиваются они. Подобное отношение к внешним впечатлениям мы замечаем и в

другой среде, в людях, по своему воспитанию привыкших к отвлеченным

рассуждениям и умеющих анализировать свои чувства. Вся разница в том, что у

Катерины, как личности непосредственной, живой, все делается по влечению

натуры, без отчетливого сознания, а у людей развитых теоретически и сильных

умом главную роль играет логика и анализ. Сильные умы именно и отличаются

той внутренней силой, которая дает им возможность не поддаваться готовым

воззрениям и системам, а самим создавать свои взгляды и выводы на основании

живых впечатлений. Они ничего не отвергают сначала, но ни на чем и не

останавливаются, а только все принимают к сведению и перерабатывают

по-своему. Аналогические результаты представляет нам и Катерина, хотя она и

не резонирует и даже не понимает сама своих ощущений, а водится прямо

натурою. В сухой, однообразной жизни своей юности, в грубых и суеверных

понятиях окружающей среды она постоянно умела брать то, что соглашалось с ее

естественными стремлениями к красоте, гармонии, довольству, счастью. В

разговорах странниц, в земных поклонах и причитаниях она видела не мертвую

форму, а что-то другое, к чему постоянно стремилось ее сердце. На основании

их она строила себе свой идеальный мир, без страстей, без нужды, без горя,

мир, весь посвященный добру и наслажденью. Но в чем настоящее добро и

истинное наслаждение для человека, она не могла определить себе; вот отчего

эти внезапные порывы каких-то безотчетных, неясных стремлений, о которых она

вспоминает: "Иной раз, бывало, рано утром в сад уйду, еще только солнышко

восходит, - упаду на колени, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и

о чем плачу; так меня и найдут. И об чем я молилась тогда, чего просила - не

знаю; ничего мне не надобно, всего у меня было довольно". Бедная девочка, не

получившая широкого теоретического образования, не знающая всего, что на

свете делается, не понимающая хорошенько даже своих собственных

потребностей, не может, разумеется, дать себе отчета в том, что ей нужно.

Покамест она живет у матери, на полной свободе, без всякой житейской заботы,

пока еще не обозначились в ней потребности и страсти взрослого человека, она

не умеет даже отличить своих собственных мечтаний, своего внутреннего мира -

от внешних впечатлений. Забываясь среди богомолок в своих радужных думах и

гуляя в своем светлом царстве, она все думает, что ее довольство происходит

именно от этих богомолок, от лампадок, зажженных по всем углам в доме, от

причитаний, раздающихся вокруг нее; своими чувствами она одушевляет мертвую

обстановку, в которой живет, и сливает с ней внутренний мир души своей. Это

период детства, для многих тянущийся долго, очень долго, но все-таки имеющий

свой конец. Если конец приходит очень поздно, если человек начинает

понимать, чего ему нужно, тогда уже, когда большая часть жизни изжита, - в

таком случае ему ничего почти не остается, кроме сожаления о том, что так

долго принимал он собственные мечты за действительность. Он находится тогда

в печальном положении человека, который, наделив в своей фантазии всеми

возможными совершенствами свою красавицу и связав с нею жизнь свою, вдруг

замечает, что все совершенства существовали только в его воображении, а в

ней самой нет и следа их. Но характеры сильные редко поддаются такому

решительному заблуждению: в них очень сильно требование ясности и

реальности, оттого они не останавливаются на неопределенностях и стараются

выбраться из них во что бы то ни стало. Заметив в себе недовольство, они

стараются прогнать его; но, видя, что оно не проходит, кончают тем, что дают

полную свободу высказаться новым требованиям, возникающим в душе, и затем

уже не успокоятся, пока не достигнут их удовлетворения. А тут и сама жизнь

приходит на помощь - для одних благоприятно, расширением круга впечатлений,

а для других трудно и горько - стеснениями и заботами, разрушающими

гармоническую стройность юных фантазий. Последний путь выпал на долю

Катерине, как выпадает он на долю большей части людей в "темном царстве"

Диких и Кабановых.

В сумрачной обстановке новой семьи начала чувствовать Катерина

недостаточность внешности, которою думала довольствоваться прежде. Под

тяжелой рукой бездушной Кабанихи нет простора ее светлым видениям, как нет

свободы ее чувствам. В порыве нежности к мужу она хочет обнять его, -

старуха кричит: "что на шею виснешь, бесстыдница? В ноги кланяйся!" Ей

хочется остаться одной и погрустить тихонько, как бывало, а свекровь

говорит: "отчего не воешь?" Она ищет света, воздуха, хочет помечтать и

порезвиться, полить свои цветы, посмотреть на солнце, на Волгу, послать свой

привет всему живому, - а ее держат в неволе, в ней постоянно подозревают

нечистые, развратные замыслы. Она ищет прибежища по-прежнему в религиозной

практике, в посещении церкви, в душеспасительных разговорах; но и здесь не

находит уже прежних впечатлений. Убитая дневной работой и вечной неволей,

она уже не может с прежней ясностью мечтать об ангелах, поющих в пыльном

столбе, освещенном солнцем, не может вообразить себе райских садов с их

невозмущенным видом и радостью. Все мрачно, страшно вокруг нее, все веет

холодом и какой-то неотразимой угрозой: и лики святых так строги, и

церковные чтения так грозны, и рассказы странниц так чудовищны... Они все те

же в сущности, они нимало не изменились, но изменилась она сама: в ней уже

нет охоты строить воздушные видения, да уж и не удовлетворяет ее то

неопределенное воображение блаженства, которым она наслаждалась прежде. Она

возмужала, в ней проснулись другие желания, более реальные; не зная иного

поприща, кроме семьи, иного мира, кроме того, какой сложился для нее в

обществе ее городка, она, разумеется, и начинает сознавать из всех

человеческих стремлений то, которое всего неизбежнее и всего ближе к ней, -

стремление любви и преданности. В прежнее время ее сердце было слишком полно

мечтами, она не обращала внимания на молодых людей, которые на нее

заглядывались, а только смеялась. Выходя замуж за Тихона Кабанова, она и его

не любила, она еще и не понимала этого чувства; сказали ей, что всякой

девушке надо замуж выходить, показали Тихона как будущего мужа, она и пошла

за него, оставаясь совершенно индифферентною к этому шагу. И здесь тоже

проявляется особенность характера: по обычным нашим понятиям, ей бы

следовало противиться, если у ней решительный характер; но она и не думает о

сопротивлении, потому что не имеет достаточно оснований для этого. Ей нет

особенной охоты выходить замуж, но нет и отвращения от замужества; нет в ней

любви к Тихону, но нет любви и ни к кому другому. Ей все равно покамест, вот

почему она и позволяет делать с собой что угодно. В этом нельзя видеть ни

бессилия, ни апатии, а можно находить только недостаток опытности, да еще

слишком большую готовность делать все для других, мало заботясь о себе. У

ней мало знания и много доверчивости, вот отче о до времени она не

выказывает противодействия окружающим и решается лучше терпеть, нежели

делать назло им.

Но когда она поймет, что ей нужно, и захочет чего-нибудь достигнуть, то

добьется своего во что бы то ни стало: тут-то и проявится вполне сила ее

характера, не растраченная в мелочных выходках. Сначала, по врожденной

доброте и благородству души своей, она будет делать все возможные усилия,

чтобы не нарушить мира и прав других, чтобы получить желаемое с возможно

большим соблюдением всех требований, какие на нее налагаются людьми,

чем-нибудь связанными с ней; и если они сумеют воспользоваться этим

первоначальным настроением и решатся дать ей полное удовлетворение, - хорошо

тогда и ей и им. Но если нет, - она ни перед чем не остановится: закон,

родство, обычай, людской суд, правила благоразумия - все исчезает для нее

пред силою внутреннего влечения; она не щадит себя и не думает о других.

Такой именно выход представился Катерине, и другого нельзя было ожидать

среди той обстановки, среди которой она находится.

Чувство любви к человеку, желание найти родственный отзыв в другом

сердце, потребность нежных наслаждений естественным образом открылись в

молодой женщине и изменили ее прежние, неопределенные и бесплотные мечты.

"Ночью, Варя, не спится мне, - рассказывает она, - все мерещится шепот какой

то: кто-то так ласково говорит со мной, точно голубь воркует. Уж не снятся

мне, Варя, как прежде, райские деревья да горы; а точно меня кто-то обнимает

так горячо-горячо и ведет меня куда-то, и я иду за ним, иду..." Она сознала

и уловила эти мечты уже довольно поздно; но, разумеется, они преследовали и

томили ее задолго прежде, чем она сама могла дать себе отчет в них. При

первом их появлении она тотчас же обратила свое чувство на то, что всего

ближе к ней было, - на мужа. Она долго усиливалась сроднить с ним свою душу,

уверить себя, что с ним ей ничего не нужно, что в нем-то и есть блаженство,

которого она так тревожно ищет. Она со страхом и недоумением смотрела на

возможность искать взаимной любви в ком-нибудь, кроме его. В пьесе, которая

застает Катерину уже с началом любви к Борису Григорьичу, все еще видны

последние, отчаянные усилия Катерины - сделать себе милым своего мужа. Сцена

ее прощания с ним дает нам чувствовать, что и тут еще не все потеряно для

же сцена в коротких, но резких очерках передает нам целую историю истязаний,

которые заставили вытерпеть Катерину, чтобы оттолкнуть ее первое чувство от

мужа. Тихон является здесь простодушным и пошловатым, совсем не злым, но до

крайности бесхарактерным существом, не смеющим ничего сделать вопреки

матери. А мать - существо бездушное, кулак-баба, заключающая в китайских

церемониях - и любовь, и религию, и нравственность. Между нею и между своей

женой Тихон представляет один из множества тех жалких типов, которые

обыкновенно называются безвредными, хотя они в общем-то смысле столь же

вредны, как и сами самодуры, потому что служат их верными помощниками. Тихон

сам по себе любил жену и готов бы все для нее сделать; но гнет, под которым

он вырос, так его изуродовал, что в нем никакого сильного чувства, никакого

решительного стремления развиться не может. В нем есть совесть, есть желание

добра, но он постоянно действует против себя и служит покорным орудием

матери, даже в отношениях своих к жене. Еще в первой сцене появления

семейства Кабановых на бульваре мы видим, каково положение Катерины между

мужем и свекровью. Кабаниха ругает сына, что жена его не боится; он решается

возразить: "да зачем же ей бояться? С меня и того довольно, что она меня

любит". Старуха тотчас же вскидывается на него: "как, зачем бояться? Как,

зачем бояться! Да ты рехнулся, что ли? Тебя не станет бояться, меня и

подавно: какой же это порядок-то в доме будет! Ведь ты, чай, с ней в законе

живешь. Али, по-вашему, закон ничего не значит?" Под такими началами,

разумеется, чувство любви в Катерине не находит простора и прячется внутрь

ее, сказываясь только по временам судорожными порывами. Но и этими порывами

муж не умеет пользоваться: он слишком забит, чтобы понять силу ее страстного

томления. "Не разберу я тебя, Катя, - говорит он ей: - то от тебя слова не

добьешься, не то что ласки, а то так сама лезешь". Так обыкновенно дюжинные

и испорченные натуры судят о натуре сильной и свежей: они, судя по себе, не

понимают чувства, которое схоронилось в глубине души, и всякую

сосредоточенность принимают за апатию; когда же наконец, не будучи в

состоянии скрываться долее, внутренняя сила хлынет из души широким и быстрым

потоком, - они удивляются и считают это каким-то фокусом, причудою, вроде

того, как им самим приходит иногда фантазия впасть в пафос или кутнуть. А

между тем эти порывы составляют необходимость в натуре сильной и бывают тем

разительнее, чем они дольше не находят себе выхода. Они неумышленны, не

соображены, а вызваны естественной необходимостью. Сила натуры, которой нет

возможности развиваться деятельно, выражается и пассивно - терпением,

сдержанностью. Но только не смешивайте этого терпения с тем, которое

происходит от слабого развития личности в человеке и которое кончает тем,

что привыкает к оскорблениям и тягостям всякого рода. Нет, Катерина не

привыкнет к ним никогда; она еще не знает, на что и как она решится, она

ничем не нарушает своих обязанностей к свекрови, делает все возможное, чтобы

хорошо уладиться с мужем, но по всему видно, что она чувствует свое

положение и что ее тянет вырваться из него. Никогда она не жалуется, не

бранит свекрови; сама старуха не может на нее взнести этого; и, однако же,

свекровь чувствует, что Катерина составляет для нее что-то неподходящее,

враждебное. Тихон, который как огня боится матери и притом не отличается

особенною деликатностью и нежностью, совестится, однако, перед женою, когда

по повелению матери должен ей наказывать, чтоб она без него "в окна глаз не

пялила" и "на молодых парней не заглядывалась". Он видит, что горько

оскорбляет ее такими речами, хотя хорошенько и не может понять ее состояния.

По выходе матери из комнаты он утешает жену таким образом: "все к сердцу-то

принимать, так в чахотку скоро попадешь. Что ее слушать-то! Ей ведь

что-нибудь надо ж говорить. Ну, и пущай она говорит, а ты мимо ушей

пропущай!" Вот этот индифферентизм точно плох и безнадежен; но Катерина

никогда не может дойти до него; хотя по наружности она даже меньше

огорчается, нежели Тихон, меньше жалуется, но в сущности она страдает

гораздо больше. Тихон тоже чувствует, что он не имеет чего-то нужного; в нем

тоже есть недовольство; но оно находится в нем на такой степени, на какой,

например, может быть влечение к женщине у десятилетнего мальчика с

развращенным воображением. Он не может очень решительно добиваться

независимости и своих прав - уже и потому, что он не знает, что с ними

делать; желание его больше головное, внешнее, а собственно натура его,

поддавшись гнету воспитания, так и осталась почти глухою к естественным

стремлениям. Поэтому самое искание свободы в нем получает характер уродливый

и делается противным, как противен цинизм десятилетнего мальчика, без смысла

и внутренней потребности повторяющего гадости, слышанные от больших. Тихон,

видите, наслышан от кого-то, что он "тоже мужчина" и потому должен в семье

иметь известную долю власти и значения; поэтому он себя ставит гораздо выше

жены и, полагая, что ей уж так и бог судил терпеть и смиряться, - на свое

положение под началом у матери смотрит как на горькое и унизительное. Затем,

он наклонен к разгулу, и в нем-то главным образом и ставит свободу: точно

как тот же мальчик, не умеющий постигнуть настоящей сути, отчего так сладка

женская любовь, и знающий только внешнюю сторону дела, которая у него и

превращается в сальности: Тихон, собираясь уезжать, с бесстыднейшим цинизмом

говорит жене, упрашивающей его взять ее с собою: "с этакой-то неволи от

какой хочешь красавицы жены убежишь! Ты подумай то: какой ни на есть, а я

все-таки мужчина, - всю жизнь вот этак жить, как ты видишь, так убежишь и от

жены. Да как я знаю теперича, что недели две никакой грозы на меня не будет,

кандалов этих на ногах нет, так до жены ли мне?" Катерина только и может

ответить ему на это: "как же мне любить-то тебя, когда ты такие слова

говоришь?" Но Тихон не понимает всей важности этого мрачного и решительного

упрека; как человек, уже взмахнувший рукою на свой рассудок, он отвечает

небрежно: "слова - как слова! Какие же мне еще слова говорить!" - и

торопится отделаться от жены. А зачем? Что он хочет делать, на чем отвести

душу, вырвавшись на волю? Он об этом сам рассказывает потом Кулигину: "на

дорогу-то маменька читала-читала мне наставления-то, а я как выехал, так

загулял. Уж очень рад, что на волю-то вырвался. И всю дорогу пил, и в Москве

все пил; так это кучу, что на-поди. Так, чтобы уж на целый год

отгуляться!.." Вот и все! И надо сказать, что в прежнее время, когда еще

сознание личности и ее прав не поднялось в большинстве, почти только

подобными выходками и ограничивались протесты против самодурного гнета. Да и

нынче еще можно встретить множество Тихонов, упивающихся если не вином, то

какими-нибудь рассуждениями и спичами и отводящих душу в шуме словесных

оргий. Это именно люди, которые постоянно жалуются на свое стесненное

положение, а между тем заражены гордою мыслью о своих привилегиях и о своем

превосходстве над другими: "какой ни на есть, а все-таки я мужчина, - так

каково мне терпеть-то". То есть: "ты терпи, потому что ты баба, и стадо

быть, дрянь, а мне надо волю, - не потому, чтоб это было человеческое,

естественное требование, а потому, что таковы права моей привилегированной

особы"... Ясно, что из подобных людей и замашек никогда и не мокло и не

может ничего выйти.

Но не похоже на них новое движение народной жизни, о котором мы

говорили выше и отражение которого нашли в характере Катерины. В этой

личности мы видим уже возмужалое, из глубины всего организма возникающее

требование права и простора жизни. Здесь уже не воображение, не наслышка, не

искусственно возбужденный порыв является нам, а жизненная необходимость

натуры. Катерина не капризничает, не кокетничает своим недовольством и

гневом, - это не в ее натуре; она не хочет импонировать на других,

выставиться и похвалиться. Напротив, живет она очень мирно и готова всему

подчиниться, что только не противно ее натуре; принцип ее, если б она могла

сознать и определить его, был бы тот, чтобы как можно менее своей личностью

стеснять других и тревожить общее течение дел. Но зато, признавая и уважая

стремления других, она требует того же уважения и к себе, и всякое насилие,

всякое стеснение возмущает ее кровно, глубоко. Если б она могла, она бы

прогнала далеко от себя все, что живет неправо и вредит другим; но, не

будучи в состоянии сделать этого, она идет обратным путем - сама бежит от

губителей и обидчиков. Только бы не подчиняться их началам, вопреки своей

натуре, только бы не помириться с их неестественными требованиями, а там что

ДОБРОЛЮБОВ, НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Русский критик, публицист. Родился 24 января (5 февраля) 1836 в Нижнем
Новгороде в семье священника. Отец был хорошо образованным и уважаемым в городе человеком, членом консистории. Добролюбов, старший из восьми детей, получил начальное образование дома под руководством учителя-семинариста.
Огромная домашняя библиотека способствовала раннему приобщению к чтению. В
1847 Добролюбов поступил в последний класс Нижегородского духовного училища, в 1848 – в Нижегородскую духовную семинарию. В семинарии был первым учеником и, кроме необходимых для учебы книг, «читал все, что попадалось под руку: историю, путешествия, рассуждения, оды, поэмы, романы,
– всего больше романы». Реестр прочитанных книг, который вел Добролюбов, записывая в него свои впечатления от прочитанного, насчитывает в 1849–1853 несколько тысяч названий. Добролюбов вел также дневники, писал Заметки,
Воспоминания, стихи («В свете все живут обманом..., 1849, и др.), прозу
(Приключения на масленице и его следствия (1849), пробовал свои силы в драматургии.
Вместе со своим соучеником Лебедевым выпускал рукописный журнал «Ахинея», в котором в 1850 поместил две статьи о стихах Лебедева. Собственные стихи посылал в журналы «Москвитянин» и «Сын отечества» (не были опубликованы).
Добролюбов писал также статьи для газеты «Нижегородские губернские ведомости», собирал местный фольклор (более тысячи пословиц, поговорок, песен, преданий и т.п.), составил словарь местных слов и библиографию по
Нижегородской губернии.
В 1853 оставил семинарию и получил разрешение Синода учиться в
Петербургской духовной академии. Однако по приезде в Петербург он сдал экзамены в Главный педагогический институт на историко-филологический факультет, за что был уволен из духовного звания. В годы учебы в институте
Добролюбов изучал фольклор, написал Заметки и дополнения к сборнику русских пословиц г.Буслаева (1854), О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах (1854) и др. работы.
В 1854 Добролюбов пережил духовный перелом, который он назвал «подвигом переделыванья» себя. Разочарованию в религии способствовала потрясшая
Добролюбова почти одновременная смерть матери и отца, а также ситуация общественного подъема, связанного со смертью Николая I и Крымской войной
1853–1856. Добролюбов начал бороться со злоупотреблениями институтского начальства, вокруг него образовался кружок оппозиционно настроенных студентов, обсуждавших политические вопросы и читавших нелегальную литературу. За сатирическое стихотворение, в котором Добролюбов обличал царя как «державного барина» (На 50-летний юбилей его превосходительства
Ник.Ив.Греча, 1854), был посажен в карцер. Через год Добролюбов направил
Гречу вольнолюбивое стихотворение 18 февраля 1855 года, которое адресат переслал в III-е отделение. В стихотворном памфлете Дума при гробе Оленина
(1855) Добролюбов призывал к тому, чтобы «раб... топор на деспота поднял».
В 1855 Добролюбов начал выпускать нелегальную газету «Слухи», в которой помещал свои стихи и заметки революционного содержания – Тайные общества в
России 1817–1825, Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев и др. В том же году познакомился с Н.Г.Чернышевским, в котором его потрясло наличие «ума, строго-последовательного, проникнутого любовью к истине».
Чернышевский привлек Добролюбова к сотрудничеству в журнале «Современник».
Публикуемые в журнале статьи Добролюбов подписывал псевдонимами (Лайбов и др.). В привлекшей общественное внимание статье Собеседник любителей российского слова (1856) обличал «темные явления» самодержавия. В
«Современнике» появились статьи Добролюбова Несколько слов о воспитании по поводу «Вопросов жизни» г.Пирогова (1857), Сочинения гр. В.А.Соллогуба
(1857) и др. В 1857 по предложению Чернышевского и Некрасова Добролюбов возглавил отдел критики «Современника».
В 1857 Добролюбов блестяще окончил институт, но за вольнодумство был лишен золотой медали. Некоторое время работал домашним наставником у кн.
Куракина, а с 1858 стал репетитором по русской словесности во 2-м кадетском корпусе. Продолжал активно работать в «Современнике»: только в 1858 им было опубликовано около 75 статей и рецензий, рассказ Делец и несколько стихотворений. В статье О степени участия народности в развитии русской литературы (1958) Добролюбов дал оценку русской литературе с социальной точки зрения.
К концу 1858 Добролюбов уже играл центральную роль в объединенном отделе критики, библиографии и современных заметок «Современника», оказывал влияние на выбор художественных произведений для публикации. Его революционно-демократические взгляды, выраженные в статьях Литературные мелочи прошлого года (1859), Что такое обломовщина? (1859), Темное царство
(1859) сделали его кумиром разночинной интеллигенции.
В своих программных статьях 1860 Когда же придет настоящий день? (разбор романа И.Тургенева Накануне, после которого Тургенев разорвал отношения с
«Современником») и Луч света в темном царстве (о драме А.Н.Островского
Гроза) Добролюбов прямо призывал к освобождению родины от «внутреннего врага», каковым считал самодержавие. Несмотря на многочисленные цензурные купюры, революционный смысл статей Добролюбова был очевиден.
Добролюбов писал и для «Свистка» – сатирического приложения к
«Современнику». Работал в жанрах стихотворной пародии, сатирического обозрения, фельетона и др., скрываясь за образами «барда» Конрада
Лилиеншвагера, «австрийского поэта-шовиниста» Якова Хама, «юного дарования»
Антона Капелькина и др. вымышленных персонажей.
Из-за интенсивной работы и неустроенной личной жизни усилилась болезнь
Добролюбова. В 1860 он лечил туберкулез в Германии, Швейцарии, Италии,
Франции. Политическая ситуация в Западной Европе, встречи с известными деятелями революционного движения (З.Сераковский и др.) отразились в статьях Непостижимая странность (1860) и др., в которых Добролюбов усомнился в возможности «мгновенного, чудесного исчезновения всего векового зла» и призвал внимательнее присматриваться к тому, что подсказывает сама жизнь для выхода из несправедливого социального устройства. Несчастливая любовь к итальянке И.Фиокки вызвала к жизни стихи 1861 Еще работы в жизни много..., Нет, мне не мил и он, наш север величавый... и др.
В 1861 Добролюбов вернулся в Петербург. В сентябре 1861 в «Современнике» была опубликована его последняя статья Забитые люди, посвященная творчеству
Ф.М.Достоевского. В последние дни жизни Добролюбова ежедневно навещал
Чернышевский, рядом были Некрасов и другие единомышленники. Чувствуя близость смерти, Добролюбов написал мужественное стихотворение Пускай умру
– печали мало...
Умер Добролюбов в Петербурге 17 (29) ноября 1861.

Драма А.Н. Островского "Гроза" была опубликована в 1860 году, накануне революционной ситуации в России. В произведении отразились впечатления от путешествия писателя по Волге летом 1856 года. Но не какой-то определенный волжский город и не какие-то конкретные лица изображены в "Грозе". Все свои наблюдения над жизнью Поволжья Островский переработал и превратил их в глубоко типичные картины русской жизни. Пьеса Островского переносит нас в купеческую среду, где домостроевские порядки поддерживались наиболее упорно. Жители провинциального города живут замкнутой и чуждой общественным интересам жизнью, в неведении того, что творится в мире, в невежестве и равнодушии. Круг их интересов ограничен рамками домашних забот. За внешним спокойствием жизни кроются мрачные мысли, темный быт самодуров, не признающих человеческое достоинство. Представителями "темного царства" являются Дикой и Кабаниха. Первый - законченный тип купца-самодура, смысл жизни которого заключается в том, чтобы любыми средствами сколотить капитал. Островский показал из жизни. Властная и суровая Кабаниха - еще более зловещая и мрачная представительница домостроя. Она строго соблюдает все обычаи и порядки патриархальной старины, поедом "ест"

домашних, разводит ханжество, одаряя нищих, не терпит ни в ком проявления личной воли. Островский рисует Кабаниху как убежденную защитницу устоев
"темного царства". Но даже в своей семье, где все безропотно ей подчиняются, она видит пробуждение чего-то нового, чуждого и ненавистного ей. И Кабаниха горько сетует, чувствуя, как жизнь разрушает привычные для нее отношения: "Ничего-то не знают, никакого порядка. Проститься-то путем не умеют. Так-то вот старина-то и выводится. Что будет, как старики перемрут, как будет свет стоять, уж и не знаю. Ну, да уж то хорошо, что не увижу ничего". Под этой смиреной жалобой Кабанихи - человеконенавистничество, неразлучное с религиозным ханжеством. Жанр драмы характеризуется тем, что в ее основе лежит конфликт отдельной личности и окружающего общества. В "Грозе" эта личность - Катерина Кабанова - натура поэтическая, мечтательная, свободолюбивая. Мир ее чувств и настроений сформировался в родительском доме, где она была окружена заботой и лаской матери. В атмосфере ханжества и назойливости, мелочной опеки конфликт между
"темным царством" и душевным миром Катерины зреет постепенно. Катерина терпит лишь до поры. "А уж коли мне очень здесь опостылеет, так не удержать меня никакой силой. В окно выброшусь, в Волгу кинусь, не хочу здесь жить, так не стану, хоть ты меня режь!" - говорит она. Катерина олицетворяет нравственную чистоту, душевную красоту русской женщины, ее стремление к воле, к свободе, ее способность не только терпеть, но и отстаивать свои права, свое человеческое достоинство. По словам Добролюбова, она "не убила в себе человеческую природу". Катерина - русский национальный характер.
Прежде всего, это отражено Островским, владевшим в совершенстве всеми богатствами народного языка, в речи героини. Когда она говорит, кажется, что она поет. В речи Катерины, связанной с простым на родом, воспитанной на его устной поэзии, преобладает разговорно-просторечная лексика, отличающаяся высокой поэтичностью, образностью, эмоциональностью. Читатель чувствует музыкальность и напевность, говор Кати напоминает народные песни.
Для языка островской героини характерны повторы ("на тройке на хорошей", "и люди мне противны, и дом мне противен, и стены противны!"), обилие ласкательных и уменьшительных слов ("солнышко", "водица", "могилушка"), сравнение ("ни об чем не тужила, точно птичка на воле", "кто-то ласково говорит со мной, точно голубь воркует"). Тоскуя по Борису, в момент наибольшего напряжения душевных сил Катерина выражает свои чувства на языке народной поэзии, восклицая: "Ветры буйные, перенесите вы ему мою печаль- тоску!" Поражает естественность, искренность, простота островской героини.
"Обманывать-то я не умею; скрыть-то ничего не могу", - отвечает она
Варваре, которая говорит, что без обману в их доме не проживешь. Взглянем на религиозность Катерины. Это не ханжество Кабанихи, а по-детски неподдельная вера в Бога. Она часто посещает церковь и делает это с удовольствием и наслаждением ("И до смерти я любила в церковь ходить!
Точно, бывало, я в рай войду"), любит рассказывать о странницах ("У нас полон дом был странниц и богомолок"), сны Катерины о "храмах золотых".
Любовь островской героини небеспричинна. Во-первых, потребность любви дает о себе знать: ведь вряд ли ее муж Тихон под влиянием "маменьки" показывал свою любовь к жене очень часто. Во-вторых, оскорблены чувства жены и женщины. В-третьих, смертельная тоска однообразной жизни душит Катерину. И, наконец, четвертой причиной является желание воли, простора: ведь любовь есть одно из проявлений свободы. Катерина борется сама с собой, и в этом трагизм ее положения, однако в итоге она внутренне оправдывает себя. Кончая жизнь самоубийством, совершая, с точки зрения церкви, страшный грех, она думает не о спасении своей души, а о любви, которая открылась ей. "Друг мой! Радость моя! Прощай!" - вот последние слова Катерины. Еще одна характерная черта островской героини - это "возмужалое, из глубины всего организма возникающее требование права и простора жизни", стремление к свободе, духовному раскрепощению. На слова Варвары: "Куда ты уйдешь? Ты мужняя жена" - Катерина отвечает: "Эх, Варя, не знаешь ты моего характеру!
Конечно, не дай бог этому случиться! А уж коли мне здесь опостынет, так не удержат меня никакой силой. В окно выброшусь, в Волгу кинусь. Не хочу здесь жить, так не стану, хоть ты меня режь!" Не зря в пьесе неоднократно повторяется образ птицы - символ воли. Отсюда постоянный эпитет "вольная птица". Катерина, вспоминая о том, как ей жилось до замужества, сравнивает себя с птицей на воле. "Отчего люди не летают так, как птицы? - говорит она
Варваре. - Знаешь, мне иногда кажется, что я птица". Но вольная птица попала в железную клетку. И она бьется и тоскует в неволе. Цельность, решительность характера Катерины выразилась в том, что она отказалась подчиниться распорядкам кабанихинского дома и предпочла жизни в неволе смерть. И это было проявлением не слабости, а духовной силы и смелости, горячей ненависти к гнету и деспотизму. Итак, главное действующее лицо драмы "Гроза" вступает в конфликт с окружающей средой. В четвертом действии, в сцене покаяния, как будто наступает развязка. Все против
Катерины в этой сцене: и "гроза господняя", и проклинающая полусумасшедшая
"барыня с двумя лакеями", и древняя картина на полуразрушенной стене, изображающая "геенну огненную". Бедную девушку все эти признаки уходящего, но такого живучего старого мира чуть не свели с ума, и она кается в своем грехе в полубреду, состоянии помрачения. Она сама позже признается Борису, что "в себе не вольна была", "себя не помнила". Если бы этой сценой заканчивалась драма "Гроза", то в ней была бы показана непобедимость
"темного царства": ведь в конце четвертого действия Кабаниха торжествует:
"Что сынок! Куда воля-то ведет!" Но драма завершается нравственной победой и над внешними силами, сковывавшими свободу Катерины, и над темными представлениями, сковывавшими ее волю и разум. И ее решение умереть, лишь бы не остаться рабой, выражает, по Добролюбову, "потребность возникшего движения русской жизни". Критик назвал Катерину характером народным, национальным, "светлым лучом в темном царстве", имея в виду действенное выражение в ней непосредственного протеста, освободительных стремлений народных масс. Указывая на глубокую типичность этого образа, на его общенародное значение, Добролюбов писал, что он представляет
"художественное соединение однородных черт, проявляющихся в разных положениях русской жизни, но служащих выражением одной идеи". Героиня
Островского отразила в своих чувствах, в своих поступках стихийный протест широких народных масс против ненавистных ему условий "темного царства".
Именно поэтому Добролюбов и выделил "Грозу" из всей прогрессивной пред реформенной литературы и подчеркнул ее объективно революционное значение.
Для своего времени, когда Россия пережила период громадного общественного подъема перед крестьянской реформой, драма "Гроза" имела важное значение.
Образ Катерины принадлежит к лучшим образам женщин не только в творчестве
Островского, но и во всей русской и мировой художественной литературе.

Островский обладает глубоким пониманием русской жизни и великим умением изображать резко и живо самые существенные ее стороны.

Внимательно соображая совокупность его произведений, мы находим, что чутье истинных потребностей и стремлений русской жизни никогда не оставляло его; оно иногда и не показывалось на первый взгляд, но всегда находилось в корне его произведений.

Требование права, уважение личности, протест против насилия и произвола вы находите во множестве литературных произведений; но в них большею частью дело не проведено жизненным, практическим образом, почувствована отвлеченная, философская сторона вопроса и из нее все выведено, указывается право, а оставляется без внимания реальная возможность. У Островского не то: у него вы находите не только нравственную, но и житейскую экономическую сторону вопроса, а в этом-то и сущность дела. У него вы ясно видите, как самодурство опирается на толстой мошне, которую называют «Божиим благословением», и как безответность людей перед ним определяется материальною от него зависимостью. Мало того, вы видите, как эта материальная сторона во всех житейских отношениях господствует над отвлеченною и как люди, лишенные материального обеспечения, мало ценят отвлеченные права и даже теряют ясное сознание о них. В самом деле - сытый человек может рассуждать хладнокровно и умно, следует ли ему есть такое-то кушанье; но голодный рвется к пище, где ни завидит ее и какова бы она ни была. Это явление, повторяющееся во всех сферах общественной жизни, хорошо замечено и понято Островским, и его пьесы яснее всяких рассуждений показывают, как система бесправия и грубого, мелочного эгоизма, водворенная самодурством, прививается и к тем самым, которые от него страдают; как они, если мало-мальски сохраняют в себе остатки энергии, стараются употребить ее на приобретение возможности жить самостоятельно и уже не разбирают при этом ни средств, ни прав.

У Островского на первом плане является всегда общая, не зависящая ни от кого из действующих лиц, обстановка жизни. Он не карает ни злодея, ни жертву; оба они жалки вам, нередко оба смешны, но не на них непосредственно обращается чувство, возбуждаемое в вас пьесою. Вы видите, что их положение господствует над ними, и вы вините их только в том, что они не выказывают достаточно энергии для того, чтобы выйти из этого положения. Сами самодуры, против которых естественно должно возмущаться ваше чувство, по внимательном рассмотрении оказываются более достойны сожаления, нежели вашей злости: они и добродетельны и даже умны по-своему, в пределах, предписанных им рутиною поддерживаемых их положением; но положение это таково, что в нем невозможно полное, здоровое человеческое развитие.

Таким образом, борьба, совершается в пьесах Островского не в монологах действующих лиц, а в фактах, господствующих над ними. Посторонние лица имеют резон своего появления и оказываются даже необходимы для полноты пьесы. Недеятельные участники жизненной драмы, по-видимому занятые только своим делом каждый,- имеют часто одним своим существованием такое влияние на ход дела, что его ничем и отразить нельзя. Сколько горячих идей, сколько обширных планов, сколько восторженных порывов рушится при одном взгляде на равнодушную, прозаическую толпу, с презрительным индифферентизмом проходящую мимо нас! Сколько чистых и добрых чувств замирает в нас из боязни, чтобы не быть осмеянным и поруганным этой толпой. А с другой стороны, и сколько преступлений, сколько порывов произвола и насилия останавливается пред решением этой толпы, всегда как будто равнодушной и податливой, но, в сущности, весьма неуступчивой в том, что раз ею признано.
Поэтому чрезвычайно важно для нас знать, каковы понятия этой толпы о добре и зле, что у ней считается за истину и что за ложь. Этим определяется наш взгляд на положение, в каком находятся главные лица пьесы, а следовательно, и степень нашего участия к ним.

Катерина до конца водится своей натурой, а не заданными решениями, потому что для решений ей бы надо было иметь логические, твердые основания, а между тем все начала, которые ей даны для теоретических рассуждений, решительно противны ее натуральным влечениям. Оттого она не только не принимает геройских поз и не произносит изречений, доказывающих твердость характера, а даже напротив - является в виде слабой женщины, не умеющей противиться своим влечениям, и старается оправдывать тот героизм, какой проявляется в ее поступках. Ни на кого она не жалуется, никого не винит, и даже на мысль ей не приходит ничего подобного. Нет в ней ни злобы, ни презрения, ничего, чем так красуются обыкновенно разочарованные герои, самовольно покидающие свет. Мысль о горечи жизни, какую надо будет терпеть, до того терзает Катерину, что повергает ее в какое-то полугорячечное состояние. В последний момент особенно живо мелькают в ее воображении все домашние ужасы. Она вскрикивает: «А поймают меня да воротят домой насильно!.. Скорей, скорей...» И дело кончено: она не будет более жертвою бездушной свекрови, не будет более томиться взаперти с бесхарактерным и противным ей мужем. Она освобождена!..

Грустно, горько такое освобождение; но что же делать, когда другого выхода нет. Хорошо, что нашлась в бедной женщине решимость хоть на этот страшный выход. В том и сила ее характера, оттого-то «Гроза» и производит на нас впечатление освежающее.

Конец этот кажется нам отрадным; легко понять почему: в нем дан страшный вызов самодурной силе, он говорит ей, что уже нельзя идти дальше, нельзя долее жить с ее насильственными, мертвящими началами. В Катерине видим мы протест против кабановских понятий о нравственности, протест, доведенный до конца, провозглашенный и под домашней пыткой и над бездной, в которую бросилась бедная женщина. Она не хочет мириться, не хочет пользоваться жалким прозябаньем, которое ей дают в обмен за ее живую душу.

Добролюбов поставил Островского очень высоко, находя, что он очень полно и многосторонне умел изобразить существенные стороны и требования русской жизни. Одни авторы брали частные явления, временные, внешние требования общества и изображали их с большим или меньшим успехом. Другие авторы брали более внутреннюю сторону жизни, но ограничивались очень тесным кругом и подмечали такие явления, которые далеко не имели общенародного значения. Дело Островского гораздо плодотворнее: он захватил такие общие стремления и потребности, которыми проникнуто все русское общество, которых голос слышится во всех явлениях нашей жизни, которых удовлетворение составляет необходимое условие нашего дальнейшего развития.